карьи ноздри и тянул ввысь, в эфир, понемножку, готов спорить, что теперь ее туфли вовсе не касаются пола, сынок, что скажешь, сынок, что думаешь… нет, давай, плачь, не стесняйся, я слова не скажу, только меня это с каждым разом трогает все меньше, просто предупреждаю, на мой взгляд, ты переигрываешь со слезами и… менее эффек… эффективно с каждым разом, хотя мы знаем, оба знаем, да, только между нами – мы с тобой знаем, как это всегда действует на твою маму, да, никогда не подводит, всякий раз она кладет твою большую голову себе на плечо так, что это едва ли не неприлично, ты бы только видел со стороны, хлоп-хлоп по спинке, будто помогает отрыгнуть какому-то сутулому высоченному неприличному дитятке в бабочке с книжкой, растягивающей pronator teres, в слезах, ты так и взрослым делать будешь? Тоже будут подобные приступы, когда станешь мужчиной за собственным рулем? Гражданином мира, которому не нужны хлоп-хлоп-ну-ну? Твое лицо точно так же перекосится и скукожится, даже когда ты уже будешь больше шести с половиной футов жуткого роста, шесть и шесть с чем-то, весь в деда, гореть ему в резиновом вакууме ада, когда наконец откинется на десятой лунке, и с таким же плоским лицом и без подбородка, прямо как он тогда на хрупком мокром от соплей многострадальном плече той несчастной ангельской долготерпеливой женщины, я тебе рассказывал, что он наделал? Рассказывал, что он наделал? Я был твоего возраста, Джим, вот, возьми фляжку, нет, дай сюда, ох. Ох. Мне было тринадцать, и я начал хорошо играть, серьезно, мне было двенадцать или тринадцать, и я уже играл много лет, но он ни разу не пришел посмотреть, ни разу не заглядывал, когда я играл, посмотреть, и даже ни разу не изменял свое плоское выражение, когда я приносил домой награду, – а я получал награды, – или замечал заметки в газете «Тусонец проходит в нацчемпионат юниоров», он ни разу не признавал, что я даже существую, не то что я с тобой, Джим, не то что я, когда закидываю голову далеко назад, выгибаю и надрываю старую больную спину, даю знать, что я тебя вижу, признаю, помню о тебе как о теле, переживаю о том, что творится за широким плоским лицом, склонившимся над самодельной призмой. Он играет в гольф. Твой дедушка. Твой дедуля. Гольф. Гольфист. Мой тон передает все презрение? Бильярд на гигантском столе, Джим. Бестельная игра размашистых судорог и разлетающегося дерна. Спорт, в кавычках. Ярость анальной стадии и клетчатые береты. Все, почти пусто. Ну вот и все, сынок. Что скажешь, отложим поездку? Что скажешь, если я избавлю фляжку от последних янтарных мучений и мы вернемся, и скажем ей, что тебе опять нехорошо, и мы откладываем твое первое знакомство с Игрой до выходных, а уж в выходные отправимся и будем играть два дня подряд, оба дня, и устроим тебе настоящее экстенсивное интенсивное введение в, по всем признакам, беспредельное будущее? Интенсивная нежность плюс забота о теле равно великий теннис, Джим. На два дня подряд ты окунешься и хорошенько взмокнешь. Всего пять долларов. Плата за корт. За один паршивый час. Каждый день. Пять долларов каждый день. Но не волнуйся. Всего десять долларов за интенсивные выходные, когда мы живем в великолепном трейлере и вынуждены делить гараж с двумя «десото» и едва ли не «фордом» модели А на кирпичах, а мой «Монклер» не может позволить масло, какого заслуживает. Не смотри так. Что такое деньги или мои репетиции для пленочных прослушиваний, ради которых мы переезжаем на 700 миль, прослушиваний, которые, вполне вероятно, окажутся последним шансом твоего старика в жизни, по сравнению с моим сыном? Правильно? Я прав? Иди сюда, мальчик. Иди-иди-иди. Молодчина. Дай обниму своего Дж. О. И., свою радость, своего героя. Мой мальчик, в своем теле. Он ни разу не пришел, Джим. Ни разу. Посмотреть. Мама, конечно, не пропустила ни одного матча. Мама приходила так часто, что это перестало что-то значить. Она слилась с окружением. Мамы всегда такие, как ты, уверен, и сам отлично знаешь, я прав? Прав? Ни разу, сынишка. Ни разу не приковылял, сутулый и вальяжный, и не омрачил корт, где играл я, своей длинной даже в полдень тенью. Пока однажды не пришел, вдруг. Вдруг, неожиданно, без прецедентов или предупреждений, он… пришел. Ах. Ох. Я заслышал его задолго до того, как он вплыл в поле зрения. Он отбрасывал длинную тень, Джим. Шла какая-то местная малозначимая игра. Какая-то местная ерунда начальных раундов с очень малыми последствиями в общей картине. Я играл с каким-то местным денди, из тех, что с дорогим снаряжением, отутюженной белой формой и уроками в загородном клубе, но понастоящему играть все равно не умеют, несмотря на всю свою поддержку. Сам увидишь, такой тип соперника часто приходится терпеть в первой паре раундов. Лоснящийся незадачливый олух царя небесного оказался каким-то клиентом сына царя моего отца… сыном одного из его клиентов. Так что пришел он ради клиента, разыграть отцовскую заботу. На нем в 95 с чем-то градусов жары были шляпа, пальто и галстук. На клиенте. Не помню имя. Помню, было в его лице что-то собачье, что унаследовал и его паренек за сеткой. Мой отец даже не потел. Я вырос с ним в этом городе и ни разу не видел, чтобы он вспотел, Джим. Помню, на нем были канотье и какая-то мельтешаще клетчатая шотландка, какие тогда носили по выходным профессиональные гольфисты. Они сидели в колеблющейся тени сухопарой пальмы, такой пальмы, что просто кишит черными вдовами, на листьях, что сыплются без предупреждения, что прячутся в теньке в жаркий полдень. Они сидели на покрывале, которое всегда приносила моя мама, – мама, ныне покойная, и клиент. Отец стоял в стороне, то в полощущейся тени, то нет, курил длинный фильтрмундштук. Длинный фильтр-мундштук тогда только вошел в моду. Он никогда не сидел на земле. Только не на юго-западе Америки. То был человек со здоровым уважением к паукам. И уж тем более – никогда в тени под пальмой. Он знал, что был слишком гротескно долговязым и нескладным, чтобы спешно вскакивать или откатываться с криками от упавших пауков. Они славились тем, что любили сыпаться прямо с деревьев, на которых прятались, днем, ну знаешь. Сыпались прямо на тебя, если сидишь на земле в их тени. А он был не дурак, старая сволочь. Гольфист. Все смотрели. Я был прямо там, на первом корте. Уж нет того парка, Джим. Там, где раньше лежали жесткие зеленые асфальтовые корты в мареве на жаре, теперь паркуют машины. Они были прямо там, смотрели, головы мотались туда-сюда, как автомобильные дворники, типично для зрителей профессионального тенниса. И нервничал ли я, молодой человек Дж. О. И? На глазах у единственного и неповторимого Самого во всей своей деревянной красе, то на свету, то в тени, без выражения на лице? Нисколько. Я был в своем теле. Мы с телом были едины. Мой деревянный «Уилсон» из стопки деревянных «Уилсонов» в трапециевидных прессах стал разумным выражением моей руки, и я чувствовал, как он поет, и руку, и они были живые, – моя вооруженная рука стала секретарем моего разума, гибкой, послушной и senza errori, ведь я знал себя как тело и был целиком внутри своего детского тела, Джим, я был в правой руке и ногах без шрамов, удобно устроившись, перебегал туда и сюда, голова стучала как сердце, по каждой конечности струился пот, я играл, как зверь из вельда, скакал, резвился, бил с максимальной экономией и минимальным усилием, одновременно видел и мяч, и оба угла, я был на два, три, пару ударов впереди и себя, и незадачливого паренька собачьего клиента, которому я устроил натуральную порку по изнеженной заднице. Мясорубка. Сцена прямиком из природы в ее самом жестоком проявлении, Джим. Это надо было видеть. Паренек сгибался, не мог продышаться. Моя плавная и экономная резвость резко контрастировала с тяжелой, дерганой манерой, с которой он топотал и метался по корту. Его белая вязаная рубашка и брендовые шорты вымокли до нитки и было видно, как резинки его ракушки впиваются в мягкую задницу, которую я нещадно порол. Он нацепил легонький беленький козырек, как у пятидесятидвухлетних дам в загородных клубах и на элитных югозападных курортах. Я был, одним словом, проворен, расчетлив, прозорлив. Он у меня топотал, запинался и метался. Я хотел его унизить. Длинное острое лицо клиента вытягивалось. У отца вовсе не было лица – оно то резко затенялось, то освещалось в полощущейся тени пальмовых листьев, в которой он наполовину стоял, но вдобавок было объято дымом от длинного мундштука, как он любил, – длинные пластмассовые мундштуки с фильтрами, желтоватые, имитация президента, как свита когдато обезьянничала за королем… то в тени, то в светлом дыму. Клиент не умел держать рот закрытым. Будто на футболе. Голос клиента далеко разносился. Наш первый корт был прямо у пальмы, где они сидели. Ноги клиента торчали перед всеми и выдавались из острой звезды лиственной тени. Из-за узора заграждения, за которым играли мы с его сыном, его брюки накрывала темная сетка. Он попивал лимонад, который мама принесла мне. Она сама его давила. Он сказал, что я хорош. Клиент моего отца. В своей театральной манере, из-за которой его голос так разносился. Понимаешь, сынок? Чтоб меня перевернуло Инканденца старый дьявол а твой малой хорош. Это я цитирую. Я слышал, как он это сказал, пока я бегал, лупил и резвился. И слышал ответ высоченного сукина сына, после долгой паузы, во время которой весь воздух мира завис, будто его подбросили перед подачей. Клиента я услышал, стоя у задней линии, или о