И вот они в самолете, везут обеих домой и глядят на них сверху, а те глядят снизу, спят или просыпаются; с того момента, когда все четверо встретились в первый раз, дети немного подросли.
— Что мы будем делать, — сказала Ру, наклоняясь к нему поближе, — с их именами?
Она уже спрашивала его об этом.
— Не знаю, — ответил Пирс.
— Их имена — это их имена. Новые были бы... фальшивыми.
— Но.
— Ну то есть. Мария — ладно. Но вместе с Хесусой?
— Да. Почему мы шепчемся?
— Нельзя просто так изменить одно имя; это было бы ужасно.
Он подумал, что это бы так и было, и даже, наверное, он знает почему.
— Ну, мы изменим оба имени. Мария может стать Мэри. Мэри, Мэри, милое имя, как и любое другое.
— Ладно, и?
— Хесуса. Иисус. Хм. Он сказал: я есмь путь и истина и жизнь[593]. Via Veritas Vita[594]. Как насчет одного из них? Эпитет.
— Я думала, эпитет — это ругательство.
— Нет нет.
— Повтори.
— Via. Veritas. Vita.
— Вита, — сказала Ру. — Вроде бы у меня есть родственница с таким именем.
— Vita, — сказал Пирс. — Жизнь[595].
Это то, чего я хочу, сказал он в содовой. Он опять почувствовал, что сказал это с огромной спокойной гордостью, как будто сделал это в первый раз за всю жизнь, как будто впервые слова пришли из самой глубины его «я». И почувствовал, как душа вслед за этим вернулась к нему, удвоенная.
— Это будет не так-то легко, — сказала Ру, и тоже не в первый раз.
Это и не было легко, хотя иногда давало наслаждение, то самое невыразимое наслаждение, которое есть в гимнах и песнях, долина любви и наслаждения[596]. А иногда было чудовищно тяжело, как будто он карабкался по крутому склону к постоянно удаляющейся вершине; он даже и не представлял себе. Однажды, когда два младенца спали у него на руках, а уставшая жена прикорнула на уголке дивана, он смотрел телевизор, с жалостью и братским чувством к альпинисту, одолевшему К2[597] или какую-нибудь другую вершину, который рассказывал, как ночь застигла его посреди отвесной стены, а у него был лишь маленький подвесной гамак, который он мог растянуть на крюках, чтобы спать в нем прямо там, в расселине, как жук на оконной шторе. И он провисел там всю ночь? Да. Холодно и одиноко, сказал он. Он часто плакал. Потом настал рассвет, и он двинулся дальше.
Под напряжением, говорили они себе и другим родителям, с которыми неизбежно знакомились; те восхищались их стойкостью, сразу двое. Под напряжением, как будто они были металлическими деталями какой-то машины на пределе прочности, разогретыми вращением и натяжением, готовыми разорваться. Только временами, посреди волнений и несчастий, он выходил за дверь и получал благословение холодной луны, короткая передышка, которая превращается в вечность.
Так много всего нужно было делать каждый день и не ошибаться — ситуация, в которой он еще не оказывался, за исключением его собственного изменяющегося мира грез, полного императивов и проклятий — и Пирс обнаружил, что он не может не только предсказать будущее, но и вспомнить настоящее; он стал — и, очень вероятно, всегда был — рассеянным почти до патологии. Бо́льшую часть жизни он прожил один, и его забывчивость обычно не попадала в поле зрения других, и поэтому он всегда считал, что, если действительно потребуется, то сможет сосредоточиться на каком-нибудь занятии; проблема, однако, была частью того огромного недостатка, который он обнаружил в себе на улицах Рима: он был за пределами досягаемости своей воли, и, хотя его можно было смягчить, Пирс за дневными заботами забывал о детях и мог оставить их обед в тележке в бакалее, когда отходил обналичить чек, который забыл принести. Он мог оставить детей в магазине или на улице, уйти и потом, в ужасе вспомнив о них, метаться в поисках пути назад — но только в снах, которые бывают у каждого отца.
Он гордился собой, когда, кажется, справлялся с элементарной арифметикой жизни, с расписаниями, ипотекой, близнецами и парой подержанных машин, но Ру тем временем играючи применяла высшую математику к тем же величинам; он чувствовал себя как в собачьей конуре, и часто по причинам, которые не мог себе объяснить. Я не святой, сердито думал он у мойки после серии раздраженных упреков, и в то же время — с бокалом и полотенцем в руке — думал о том, что хотя, конечно, он не святой, но уже стал, или, возможно, мог стать, или некогда был героем, и, если бы это было так, он бы знал, где и рядом с кем он стоит.
596
Строчка из самого известного гимна христианской общины шекеров «Простые дары», композитор Джозеф Брекетт, слова народные. Гимн был написан в 1848 г.
597
К2 (она же Чогори, Дапсанг, Годуин-Остен), 8611 м — вторая по высоте вершина планеты, самый северный восьмитысячник мира, технически более сложный для прохождения, чем Джомолунгма (Эверест).