Она не более доверяла науке с ее открытиями о мире, чем человеку, упавшему в колодец и, тем самым, открывшему его. Она считала, что наука должна обеспечить нас путеводителем по безопасному посещению природы, путеводителем, который никогда не будет полным: всегда можно ждать неприятных сюрпризов. Безусловно, ма ничего не понимала в физике и считала, что правила могут внезапно неуловимо измениться и вода в любое время может подняться вверх по склону холма. Он помнил, как незадолго до смерти она где-то увидела доску в псевдодеревенском стиле, на которой смешными буквами был вырезан закон Мерфи: «Если Что-то МОЖЕТ Пойти Неправильно, ТАК И БУДЕТ!» Как смеялась она, которая вообще не смеялась в тот долгий год болезни и боли. Если что-то может пойти неправильно, так и будет: единственный закон, который она признавала в этой беззаконной вселенной.
Каким-то образом вопреки ей он вырос оптимистом, который ожидает и даже предполагает, что жизнь припасла для него самое лучшее или по крайней мере честную сделку. Он помнил, как однажды лежал на вершине холма, глядя сверху на город, расколотый оживленной рекой, чье далекое русло вырывалось из города и, покрытое осенней дымкой, вилось к бледным воображаемым холмам: в тот день он впервые понял, что любит мир, любит свои ощущения от него, его погоду, виды и ароматы. От своего открытия он почувствовал глубокое удовольствие и тогда еще не знал, что осознание удовольствия от вещей является началом его отделения от них. Удовольствие можно уменьшить, но отделение, однажды произошедшее, не излечить никогда.
Сейчас он не очень-то оптимист, ну или может быть умеренный. И за окнами его дома опять осень, дома, из которого он не часто осмеливается выйти. Пора туманов и плодоношенья[249]. Мать не выносила Китса.
Он нечасто замечал это в то время, но потом стал считать усилия матери вырастить его в одиночку великим подвигом; чудная и едва ли не сумасшедшая, она, вероятно, просыпалась каждый день и заставляла себя делать его жизнь не слишком отличающейся от жизни других, по крайней мере не настолько отличающейся, чтобы он так и не смог найти себе место среди них и остался с ней. Чистилась и гладилась одежда, на столе появлялись питательные блюда. Прививались хорошие манеры, давались предостережения и утешения, его достижения, страхи и надежды всегда воспринимались серьезно, хотя и с некоторым замешательством. Он, в свою очередь, старался, с большим трудом, не разбивать ей сердце и совершенно опустошать ее жизнь, в своей борьбе поднимаясь или спускаясь по улицам, заходя в помещения и общественные места, в которых прошла бо́льшая часть его жизни; даже сейчас, спустя много лет после ее смерти, он мог громко застонать и почувствовать пот на лбу, когда (посреди бессонной ночи, вспоминая свою жизнь, как делал сейчас) он думал о том, как близко к ней подошел.
Она провела его через всю школу — сохранилась фотография, где он стоит в классе, в шапочке и мантии[250]; потом она надела шляпку и пальто, на день исчезла и вернулась очень уставшая и гордая, и смогла рассказать ему, что он может поступить в колледж, который принял его запачканное заявление, и она получила скидку от Угадай Кого, и если он будет работать и жить по средствам. И он поехал, и вступил в Западную Цивилизацию, как будто это была семейная фирма, где все это время его ждало местечко, хотя это, конечно, было совсем не так.
В колледже он повернулся к прошлому, с надеждой и страстью, как будто оно было будущим, и вскоре после окончания решил зарабатывать им на жизнь. Все, что у него осталось (как он думал) от странного детства, которому он был подчинен, — это уверенность, редко приходившая к нему, но неодолимая, если уж приходила, что, в конце концов, не лишено оснований считать, что чья-то подчиненность связана с природой вещей; что у нас на самом деле нет никаких независимых доказательств того, как устроен мир; что если наше сознание содействовало созданию мира, то может и изменить его. Вдруг в итальянском саду в один зимний день он понял, что эта мысль абсолютно логична, и на мгновение он почувствовал себя невообразимо огромным.
«Угадай, кто умер», — написала ему ма 1 сентября 1930-го; в письме было написано число, хотя обычно она обходилась без него. Вот тогда он узнал немного больше о своем отце и ее отношениях с ним. Он был мужем сестры ее матери, и семнадцатилетняя сирота, появившаяся в его доме, стала чем-то средним между приемной дочерью и служанкой, вселившей (частично благодаря своей возвышенной безалаберности, решил ее сын, частично благодаря своей свободе) безрассудную страсть в сердце дяди. Которую он, ужасно рискуя, навязывал ей, по-видимому, неоднократно, зажав ей рот в кладовке (как представлял себе Крафт), а потом всегда упрекал ее. Однако он был достаточно богат, чтобы платить за возможное последствие, то есть сына, собственно Крафта. И способен, казалось, всю жизнь нести на себе тайное бремя вины, которое, словно колдовство, она поселила в его сердце с почти нечеловеческим равнодушием.