Выбрать главу

Все это стало уже экспонатами, темами экспозиций Нарымского историко-революционного музея. Под толстым стеклом в музеях лежат и листовки, написанные им в Сибири после Октября: о хлебе для Питера и Москвы. Он был уполномоченным военно-продовольственного бюро — и слова эти уже стали архивными, музейными! Человек, к счастью, стареет медленнее слов…

Удивительны подмосковные осени — лист долго плавится, тепло желтеет и не падает долго, солнечный, легкий, без сухости и оттенков старой жести. Небо белесо-голубое, и тени на желтой траве по-летнему отчетливы, густы.

По лесу идет мой сосед. И я опять удивляюсь: до чего же не похож на старика — порывист, юношески легконог, весел. И эта милая, умная лукавинка в лице — она тоже его молодит. Нет в облике его моложавости, игры в молодость, а что-то большое, глубинное, от этой пушкински благодатной осени.

Идет быстро, чуть склонив голову набок, сосредоточенной походкой делового человека.

— Куда вы?

Машет рукой.

— На плотину! Посмотреть…

Плотина эта — дело рук (именно рук!) старых большевиков «Заветов Ильича». Они решили построить ее на обмелевшей Серебрянке, образовать хороший водоем для детей и внуков. Молодежь поселка поначалу относилась к их работе, физически достаточно тяжелой, иронически-доброжелательно, но потом и она загорелась, дело пошло. Сильный дождь разрушил плотину — сейчас ее восстанавливают. (До войны мой сосед строил заводы, аэродромы, города.)

Через час он возвращается с реки.

— Посмотрел, — говорит, — все хорошо… — И чуть отойдя, помрачнев: — Сегодня газет не читали? Я вам дам. Важные вести из Алабамы. Расисты бесчинствуют… — А через несколько шагов, с энергичным поворотом головы: — Да! Любопытный случай. Получил письмо от человека, с которым не виделся лет пятьдесят. Больше, пожалуй… Из той же деревни под Тверью, что и я. Девушкой ее помню, невестой. И вот письмо. Несчастная, одинокая старуха. И ведь не забыла… И я помню, пела она хорошо. Ну, вечером увидимся? То, что вас интересовало, сейчас у меня на даче…

Он уходит, а я думаю: это не шутка, если пятьдесят лет — полвека! — кто-то помнит о тебе, пишет в тяжкую минуту.

Он видит ее девушкой, невестой, певуньей. А она его? Мальчиком-пастушонком? Юным, веселым, немного восторженным и щеголеватым рабочим из питерской типографии? Умным молодым революционером с тюремной желтизной в лице вместо деревенского румянца?

Я не знаком с ним и пяти лет, а мне и то иногда кажется, что вижу в нем мальчика, юношу, революционера начала века. Что помогло ему сохранить их в себе? Устоять в бурном потоке времени, который старит порой и молодых? Не одряхлеть под ударами судьбы?

И тут память подсказывает мне, что писал К. Маркс в одной из ранних работ. Точнейшими штрихами рисует он черты человека коммунистического общества. «…Чувства и наслаждения других людей, — говорит этот человек, — стали моим собственным достоянием».

Слова эти, как озарение, — стоит над ними помедлить. Речь идет о возможности неслыханного нравственного богатства. То, что было раньше уделом избранных — больших писателей, композиторов, ученых, — будет общечеловеческой нормой.

Почему будет? Вот Веселов, мой сосед, старый большевик. Разве чувства и наслаждения других людей не стали уже сегодня его собственным достоянием?

Стали — в этом и тайна его нестарения.

Вечером мы читаем его тюремные дневники. В комнате, освещенной косо настольной лампой в углу, с тлеющим от лунного неба окном, он кажется старше, старее…

Дневники эти он вел в девятьсот седьмом в петербургских «Крестах»; торопливые карандашные записи в унылых казенных тетрадях — сейчас Веселов и сам разбирает их не без труда. Читает он с искренним интересом, в котором слышится капля наивного удивления: это я?

И поясняет:

— Единственное, что могло порадовать меня в тюрьме, — библиотека. Был я не особенно начитан и потянулся к Пушкину, Белинскому… Старшие товарищи советовали начать с них. И поначалу в «Крестах» не оказалось первых томов Пушкина со стихами, последние были тома — письма, отрывки… Ну, я и стал читать. Потом уже раздобыл стихи и, видите, записал. — И, посмеиваясь, смущенно: — «Начинаю все больше любить поэзию и чувствовать ее обаяние. Читаю стихи, и вдруг явится какое-то светлое и радостное чувство, так что сердце начинает биться. Даже от иного стихотворения могу заплакать». Вот вам…

А это что? «Трепещите, тираны, когда поднимутся наши руки, их миллионы». А! Видимо, образец моего собственного литературного стиля тех лет… — И строже: — Странно, прозу Пушкина запомнил я лучше, ярче, что ли, стихов, может быть, потому, что читал их со слезами. В одном из писем Пушкин писал: говорят, что несчастье хорошая школа, что ж, если несчастье — школа, то счастье — лучший университет. — И улыбнулся печально, мудро, как улыбаются иногда старики.