Федор не лез в себя, не доискивался, почему так случилось, кто поселил в нем религиозное равнодушие, просто все это оставлял за пределом своих желаний и потребностей. Но и против веры ничего худого, никакой каверзы не имел, равно уважителен и к атеисту, и к схимнику. Верят люди в Бога, не верят — их кровное, неотъемное право. Высится крест над церковным куполом — так, верно, и надо. Треплется на ветру безбожный красный флаг над сельсоветом — и так, значит, надо. Но что есть в природе, в мире, во всем устройстве жизни человеческой некая загадочная — и божественная, и дьявольская — сила, которая то убережет от чреватого соблазна и омута, то обратит судьбу в паутинку: прикоснулся к ней — и нет ее, скомкалась, — с этим соглашался и чудодействие признавал.
И уж наверняка не божественная, а дьявольская указка уводила его в этот вечер от безотказной полюбовницы Дарьи.
Он спустился в темную сыростную прохладу оврага, между кустами молодых лопухов и крапивы пошел на чернеющие впереди углы крыш, беспросветные лохмы деревьев. В какой-то момент он вздрогнул от неожиданности, пошатнулся и остолбенел. Привидением мелькнуло светлое знакомое пальто. Он заметил его наверху, на краю оврага, там, где шла безоконная длинная стена сарая, возле которой лежали старые бревна. Днем на этих бревнах, на припеке, посиживали пацанята, плевались из папоротниковых трубок, лупили из рогаток по воробьям. Вечером здесь всегда было безлюдно, укромно; в позднюю пору оврагом ходил исключительный житель. Савельев и Ольга, должно быть, на то и полагались.
Не так много минуло времени с той поры, когда Федор впервые поцеловал Ольгу — не мимоходным, чмокающим поцелуем, а полноценным, безудержным. Потом он с веселой гордостью вспоминал первозданный вкус ее губ, застенчивую неумелость ее объятий. Она целовалась тогда еще безответно, жестковато, не по-Дарьиному: задыхалась от поцелуев, сильно зажмуривала глаза и всего пугалась — сторонней подглядки, чуждого шороха, собственной дозволенности. Со временем Федор добился от нее потачек, растормошил опасливую девственную страстность и уже обнимал Ольгу расслабленную, с мягкой услужливостью приопухших горячих губ; гладил ее по груди, по бедрам, хотя порой, спохватясь, она делала ему наивно-взыскательный выговор за подобные вольности. Теперь ее, предательски сговорчивую, жал Савельев — без долгих ухаживаний доступился к ней.
Глаза у Федора, как у кошки, и в потемках стали зрячими. Да и обостренное чутье угадывало, что происходит на краю оврага. Ольга стоит в наброшенном на плечи Савельевском пальто (чтоб не зябла), а Савельев запустил в распахнутые полы руки, обнимает ее, липнет к ее лицу ртом. Временами они о чем-то шушукаются, посмеиваются, а затем опять умолкают, фигуры сливаются, полы пальто, под которыми шарят по Ольгиному телу савельевские руки, вздрагивают.
«Лапает, гад!» — Федор стиснул кулаки, хотел броситься наверх. Но остановился. Полезет по крутому овражистому склону — нашумит, спугнет… «Нет, с другой стороны зайду. Пускай мацает… Застукаю так, чтоб…» Он часто дышал, все мышцы напряглись в ярости, и по жилам уже лился кипяток. Ничто не могло обуздать безумие ревности.
Через минуту в избе Завьяловых звянькнуло стекло в оконной раме и грохнулся об пол горшок с цветами. За ножом, который остался на подоконнике, Федор полез, не входя в избу, с улицы: знал, что створки окна не заперты.
Елизавета Андреевна тут же проснулась, нервная дрожь охватила ее: вор ли, бес ли, котенок ли лазили по окошку — в любом разе это был зов беды. Танька тоже проснулась, испуганно зашептала в темноту:
— Кто там? Тятя, кто там?
Егор Николаевич поднялся с постели, запалил фитиль в керосиновой лампе.
В то время, когда разглядели разбитый глиняный горшок, комья чернозема и погубленный, бархатисто-рдяный цвет герани, со стороны оврага донесся истошный визг. Елизавета Андреевна охнула и почувствовала, как во чреве неотвратимо, стремительно тяжелеет. От боли все помутилось в глазах, и она опрокинулась бы на пол, но вовремя подоспел Егор Николаевич. Танька от страха прикрыла ладошкой рот.