– Ну уж это, кажись, не вам бы говорить, не нам бы слушать, – своим обыкновенным, звучащим уныньем и печалью голосом отрезонил тихоня, сходя с харчевенного крыльца. – Помолчали бы лучше, право; я бы, хоть побожусь, денег бы с вас за это ни копейки не взял.
Затем, обратившись лично ко мне, он тягуче и деликатно сказал:
– Ваше высокоблагородие! Благоволите, пожалуйста, на полштофа мне с ребятишками. Мы вот тут на фабрике бумажной жительствуем, – мимо пойдете, увидите… А что в случае насчет разниманья, как вы изволили говорить давича, то эфто напрасно, потому тут, я вам доложу-с, караулы эти кажинную секунду провозглашают-с…
– Покойной ночи, господа, – раскланялся тихоня с извозчиками, стоявшими на крыльце, и со мной, – просим прощенья, сударь! Извините, что обеспокоил вашу милость…
И лишь только это мое приятное знакомство скрылось, как поется в одной песне, в темноте ночной, как многознаменательные слова его относительно нередкости караулов в ихних темных местах блистательно оправдались. Из харчевни, в которой до сих пор разухабистые русские песни целиком, так сказать, проглатывали монотонное голошенье чухон, заглушивши и русских и чухонских певцов, пересиливши визг скрипки и бумканье и треньканье бубна, разнесся громкий и протяжный караул, явственно повторенный мрачными деревьями чуть-чуть видневшегося вдали леса.
– Вот извольте прислушать-с! – сказал мне тихоня, еще недалеко отошедший от меня. – Каждую секунду так-то, можно сказать. Вот подите-ка разнимите. Просим прощенья.
– О, черрти! – забурчал босой старик с расстегнутым воротом, поднимаясь с лавки так же апатично, как апатично сидел. – Когда на вас, на дьяволов, угомон будет. Ну уж и задам же всклочку какому лешему, – благо с места подняли…
– Покрепче, дедушка, поприжми, как можно покрепче! Што, в самом деле, за буянство такое, в кабаке ровно, – советовали дружным хором извозчики, как будто они сами стояли вне всякой возможности произвести в дедушкином трактире драку, смертельнейшую в пятьдесят раз только что начавшейся драки.
– Кр-раул-л! – продолжала выкрикивать многооконная харчевня, сопровождая свой крик звоном разбиваемой посуды, треском и грохотом опрокинутой мебели, человеческим яростным кряхтеньем, вместе с которым обыкновенно рассыпаются молодцовские, сразу укладывающие в гроб удары, и т. д., и т. д…
Всю ночь эту я прошагал по шоссе, околдованный его могучим ночным движением. С каждым шагом все более и более входил я во вкус шоссейной трагикомедии, беспрерывно, в продолжение всей ночи, разыгрывавшейся на тему караул, – трагикомедии, обставленной мрачною ночью, мрачными деревьями, угрюмыми домами, заревом настоящих пожаров и налетавшим изредка на мой правый бок шаловливым, но сильным ветром, который временами отпускал порезвиться на шоссе спокойный в ту пору Финский залив…
Все вокруг меня, исключая человека, было могущественно спокойно и подавляюще гордо!..
Сзади себя я долго слышал беспокойный и неразборчивый гул оставленного города. Ежели издали, при благоприятствующей ночной тишине, подольше прислушаешься к этому гулу, то явственно увидишь и услышишь, как многолюдная толпа, населяющая большой город, сваленная в одну кучу своими жизненными надобностями, копошится в этой гибельной свалке, то невинно страдая, то сладострастно рыкая из самой глубины наилучшим образом удовлетворенной утробы…
Этот городской гул и мои собственные думы о бесчисленных жизнях, производивших его, отлично увеличивали в глазах моих интерес шоссейного представления, потому что тема его, целиком вся заключавшаяся доселе в одном только слове – караул, – теперь, долго и тщательно продуманная мною, распалась на множество отдельных мотивов, звучавших всем, что только есть в природе человеческой сильного и слабого, восторженно счастливого и глубоко скорбного.
Шагая, я рассек игравшуюся драму, вопреки всем существующим правилам словесности, на два гигантских акта. Действующими лицами в первом акте были толпы, отливавшие от города, во втором – толпы, валившие в город. Место действия в обоих актах общее: желтое, бесконечно длинное шоссе, сплошь окаймленное густыми деревьями, которые временами таинственно шуршат скрывающемуся в них бродяге, что поосторожнее, мол, друг, соблюдай себя! Не очень-то высовывайся с своими глазами, блещущими лихорадкой и голодом… Видишь, какая тьмища народу валит! Должно, и нынешнюю ночь придется тебе голодом посидеть. Что делать? Потерпи! Вот, может статься, на зорьке-то и приуснет кто-нибудь…