Выбрать главу
Ты врезал дубаря, Ты сквозанул с концами Туда, где никому не надо ксив… В одну хавиру вместе с фраерами, У Господа прощенья закосив.

Мелодия довольно однообразная и избитая, но есть что-то щемящее в этом однотонном унынии. Голос Гени поднимается на несколько нот, и бессильно падает в конце куплета, и вновь принимается кружить с началом следующего.

Стоим на цырлах, без вина косые, Но, как ни жмись И как ни шестери, На кичу попадешь, На сухари, И негде на права качать в России…

Я смотрю на нее и глаз не могу оторвать: продольные морщины удлиняют лицо, придают ему выражение какой-то судьбинной трагической покорности.

А ты кимаришь, Ты теперь в законе. Разбейте понт, Идет последний шмон. Бочата сдрючим, Но никто не тронет На рыжей паутине чертогон.

Геня умолкает и подозрительно, даже взыскательно смотрит из-под нависших век: какое произвела впечатление. Я тоже молчу. Честно говоря, не ожидала такого искреннего и безыскусного исполнения. Я прокашливаюсь, склоняюсь ниже над ногой и говорю:

— Песня хорошая. И исполнение душевное… А «рыжая паутина» — это что?

Она фыркает:

— Не смеши меня, Ляля. Это золотая цепочка.

— Угу. А чертогон?

— Ну, ты даешь! Ты хоть что-то в своей жизни знаешь? Чертогон — это крестик.

— Не может быть! — восклицаю я, пораженная. — Черто-гон? Крестик?!

— Дикая ты женщина, Ляля… — вздыхает она. И, вспомнив что-то, оживляется: — А еще… знаешь, кто дуба дал? Ефим-Виагра… Который боялся на унитазе помереть. И главное, — она понижает голос, — как сказал, так и сделал! Помер на Нине, женщине по хозяйству.

— Неплохая смерть, — замечаю я, выстригая ноготь на кривом ее мизинце. — Можно сказать, упоительная смерть: в наслаждении — на небеса. Кажется, Рафаэль, художник итальянского Возрождения, умер подобным образом. Правда, помоложе Ефима был лет на пятьдесят и виагру не жрал.

— Так я ж тебе и говорю: самоубийца! На ту бедную Нину жалко смотреть. Ой, причитает, Геня Абрамовна, если посчитать, сколько человек на мне померло — так уже больше, чем кончило!

— Геня! — говорю я и думаю — интересно бы знать, как старуху называла ее мама, та, что пекла вишневые пироги не хуже моей; и к какому имени она больше всего привыкла в своей многоименной и многопрозвищной жизни. — Не журись, Кура. Во-первых, сегодня я приглашаю тебя попить чай с твоим любимым пирогом.

— Иди ты! — вскидывается она и даже руками восхищенно всплескивает — и какие это руки, милая ты моя, век бы на них смотрела, на эти грешные руки виртуозной щипачки.

— Вон, лежит в сумке, еще теплый… — Я киваю на стул, где стоит моя знаменитая сумка-термос, которая прекрасно держит температуру. — А во‑вторых, приглашаю тебя на днях прокатиться на воздушном шаре. Ты знаешь, Геня, что я — лицензированный пилот воздушных шаров?

— Иди ты!!! — гаркает она.

— Точно. Сиди смирно, не дергайся…

Я выдавливаю крем на ладони и начинаю втирать его обеими руками в Генины синюшные колоды, слегка массируя. Обычно ей это ужасно нравится.

— Посажу тебя в корзину, подниму высоко-высоко… к облакам, и все петушки и куры, и гнойные грыжи и чертогоны на рыжей паутине покажутся тебе оттуда такими незначительными, Геня, что это просто смешно.

Поднимаю глаза и вижу две слезы, почти синхронно сбегающие к тяжелым складкам у ее мясистых морщинистых губ.

— Ты не поверишь, Ляля, — всхлипывает она. — Я в детстве мечтала быть парашютисткой, десантницей… И потом, если не представлялась людям врачом, то представлялась инструктором по прыжкам с парашютом…

— Да? — удивляюсь я. — Лихо, ничего не скажешь. А что ты в этом понимала?

— А я сидела в шестидесятых с чемпионом Союза по прыжкам. Он убил сестру жены, нечаянно, понимаешь? Спьяну принял ее за жену и поднял руку… Жена-то привыкла к его руке, а свояченица была больно нежная, шейка у ней так и треснула.

— Ну, вот и покатаемся, — обещаю я. — Только оденешься потеплее…

Тут я в который раз вспоминаю, что обещала и Генри покатать, и это, знаешь, не было пустым трепом, так как с месяц назад в метро я столкнулась с Бояриным. И вот это как раз не прозвище, а имя, да еще такое шикарное имя: Серега Боярин.

* * *

Представь, стою в вагоне, выходить через пять остановок, и смотрю почти бессознательно — мысли-то не отменишь — на чью-то смутно знакомую физиономию. А мужик этот, в вязаной шапочке-петушке, тоже смотрит на меня, смотрит… не по-американски пристально так смотрит. И вдруг пробирается ко мне и нерешительно: