— У тебя, часом, не температурка? С какой радости мне продавать скрипку? Это ж память об отце.
— Так тебе ж она не нужна. Я бы прилично заплатил…
— Иди, иди, старче, с миром. Опоздаешь на пир искусства… на левый пир.
— В конце концов, это же даже антиобщественно! — с пафосом воскликнул долговязый музыкант. — Хорошая скрипка валяется среди хлама, а музыканты играют бог знает на чем! Ей-богу, твой предок тебя бы не одобрил, он был человек идейный, мне маман говорила…
Павлик отступил на шаг:
— Не верю ушам! Ты ли это, Степочка? С каких пор ты стал ратовать за общественные интересы? Неужто на наших глазах под влиянием высокого искусства происходит таинство рождения человека будущего?!
— Я же на полном серьезе, — с досадой пожал плечом Степан, — а ты все с шуточками.
— Не трать времени зря, — поставил Павлик точку…
— Какой-то он странный, — сказала я, когда мы остались одни.
— А может, наоборот, это я — странный?
— Почему — ты?
— А потому, что за столько лет ни разу не полюбопытствовал, какую такую скрипку хранил отец. А ведь мама когда-то рассказала мне о ней целый роман…
Павлик включил настольную лампу и направил рефлектор на скрипку. Та ответила теплым неярким бликом. Павлик повернул инструмент, блик скользнул по гладкой коричнево-золотистой поверхности и исчез в эфе.
— Лена, иди-ка сюда… — Павлик пристально разглядывал что-то внутри скрипки. — Взгляни… — Он еле сдерживался. — Прочти…
Я заглянула в таинственную, чуть пахнущую старым сухим деревом и пылью глубину скрипки. Луч выделил, вырвав из темноты, буквы клейма… Они были оттиснуты на дереве не очень сильно, наверно, поблекли от времени, но были достаточно четки и читались легко: Antonius Stradivarius Cremonifis. А пониже: Facieвat anno 1737.
СКРИПКА СТРАДИВАРИ
Мы с Павликом были так ошеломлены, что чуть не прозевали спектакль. Хороша была бы я, если б опоздала на собственный дебют!
Скрипка Страдивари не выходила у меня из головы. После спектакля мы снова поехали к Павлику. Долго разглядывали инструмент, осторожно прикасаясь к нему. Странно! Вроде бы скрипка как скрипка, не отличишь от самой заурядной — какая же тайна скрыта в ней, тайна, вложенная талантом гениального мастера, что делает ее драгоценностью, равной произведениям величайших художников?
А потом я услышала «роман о скрипке».
— Эту историю отец рассказывал маме, когда она была еще его невестой, — объяснил Павлик. — А мама передала ее мне. Мама говорила с большим настроением, и мне все случившееся представилось так отчетливо, будто было это не с отцом, а со мной самим. Наверно, сказалась мальчишеская фантазия, склонность к романтике. Я хочу, чтобы ты тоже окунулась в эту историю, почувствовала себя… участницей, что ли… Постараюсь не упустить ни одной детали. Слушай…
Представьте себе жестокий январь тысяча девятьсот двадцатого года. Стоял почти непереносимый мороз. Федя Кольцов, шестнадцатилетний горнист кавполка ехал рядом с командиром и держал мундштук походного горна возле сердца: ему надо быть всегда теплым, этому мундштуку, иначе губы, и без того отвердевшие от стужи, не смогут сыграть сигнал к атаке.
Полк геройской 27-й дивизии в составе 5-й Красной армии, которой командовал Михаил Тухачевский, а потом Г. Эйхе, брал Омск, Новониколаевск, Красноярск, а теперь гнал остатки разбитой армии адмирала Колчака на восток, к Иркутску, где их ждали красные партизаны Зверева и Каландарашвили, отряды Иркутского ревкома, готовые умереть, но не пустить белых в город, только-только освобожденный восставшими рабочими и солдатами.
Страшную картину являла последняя дорога колчаковцев. Разграбленные села, трупы, брошенные на произвол судьбы раненые… Горели подожженные деревни, и зарево злым, негреющим огнем мерцало на горизонте… Каппелевские головорезы, которыми теперь командовал генерал Войцеховский, озверели от безнадежности и бессильной злобы и отмечали свой крестный путь вехами отчаянной жестокости…
Красноармейские кони четкой рысью стучали по утоптанному снеговому насту сибирского тракта. Федор плотно запахнулся в старенькую шинель, закутал лицо вязаным шарфом — главным своим богатством — так, что только глаза виднелись, и предался любимому занятию: стал мечтать. От этого становилось теплее, сумасшедшая стужа не так схватывала дыхание.
Быть может, вы подумаете, что из-за этого он, как говорится, витал в небесах, что этакая склонность мешала ему исправно нести службу? Ничуть не бывало! Федя Кольцов считался дисциплинированным красноармейцем, всегда был начеку, и его горн точно и четко доносил до эскадронов быстрые, как молнии, приказы командира. С особенным восторгом горн пел сигнал атаки. И Федя не только подавал сигнал, нет! Несмотря на строгий запрет командира, он не раз сам бросался вместе со всеми конниками в атаку, самозабвенно размахивая большой и тяжелой шашкой, и ему чудилось, будто он мчится на своем коньке прямо по воздуху и именно от него в ужасе бегут белые. Ну, на самом-то деле бойцы каждый раз незаметно оттирали Федю назад, в относительную безопасность, а беляки удирали под лихим натиском могучей конной лавы. Опьяненный победой, весь еще в упоении боя, он представал перед разгневанным командиром, выслушивал грозный разнос и получал свои пять нарядов вне очереди… Правда, ему так ни разу и не пришлось отбыть эти наряды, потому что редко полк задерживался на месте больше, чем сутки — на бивуак врывался на вконец загнанном, покрытом пеной коне едва державшийся в седле связной, вручал командиру опечатанный сургучными печатями пакет. По пакету наискось бежали крупные, неровные, торопливые буквы. «Аллюр три креста»… Командир спешно требовал горниста к себе, и горн, захлебываясь, кричал: «Тревога! Тревога! Тревога!»…
Вот так Федя Кольцов воевал уже целый год, но ни разу не убил белогвардейца. Ему было очень обидно. Но много времени спустя он понял, что мудрые и добрые однополчане, особенно командир и военком, нарочно устраивали все так, чтобы не пришлось ему, мальчугану, пролить кровь, даже кровь врага, чтобы не появился в его неокрепшей еще душе даже слабый росток презрения к величайшему чуду мира — человеческой жизни.
…И вот снова Федя ехал на своем коньке, стремя в стремя с командиром, грея на груди мундштук горна, и мечтал.
— Федька, очнись, сынок. Так недолго из седла вывалиться… — Это командир полка товарищ Васильчук легонько пихал его в плечо.
Полк стоял на месте. Переминались, фыркая, приуставшие кони. Позвякивало снаряжение.
Желтая, плоская, как донышко медного таза, луна мертвенно озаряла иссиня-белое ночное снежное поле. Перед бойцами посреди степи замер поезд — несколько десятков саней. Ни одной живой души… Оглобли безнадежно уткнулись в снег или торчат вверх, словно сани подняли руки и сдаются, — видно, белогвардейские ездовые в панике повыпрягали лошадей и ускакали. Командир позвал Кольцова и вместе с комиссаром, в сопровождении еще троих-четверых бойцов, двинулся осматривать сани. На них вповалку лежали мертвецы. Из-под рогож высовывались кое-как обмотанные грязными, заржавевшими от крови бинтами и уже окаменевшие руки, ноги, торчали костыли. Да, кроме саней, сдаваться тут было некому…
— Во, гады! — с презрением сплюнул моряк Серега, белобрысый парень из-под сухопутного Новгорода. — Своих раненых замерзать бросили, мировая контра!
…Чудо раньше всех увидел Федя. На передке одних саней, в самой середине покойницкой колонны, красовался новенький офицерский полушубок. Что-то непонятное было полушубком тщательно обернуто и аккуратно перетянуто широким, тоже офицерским ремнем.
У Феди забилось сердце — так ему захотелось сейчас же, сию минуту облачиться в эту бесценную вещь.