Евген Макарович сунул платок в верхний карман пиджака.
— Консерватория?! Да только заикнись — отберут у тебя твою скрипочку за бесценок, только ты ее и видел. И еще в «Чорноморськой комуне» заметочку тиснут: мол, передовой маяк Одесского порта тов. Кольцов Пэ Эф совершил исключительно благородный поступок, сдавши в дар консерватории родного города неизвестную скрипку известного Страдивария. Теперь на той скрипке станет пиликать гениальный вундеркинд Буба Бубкин. Такой ход событий тебя устраивает, сынок?
— А какую же сумму собираетесь предложить мне вы? — Павлик, не вытаскивая пачки из внутреннего кармана пиджака, выудил сигарету, размял ее, но закуривать не стал, только вертел в пальцах зажигалку.
Пивторак искоса, как-то по-собачьи глянул на Павлика, наклонился к нему и, дохнув пивом, отчеканил:
— Двадцать. — В голосе его звякнул драгоценный металл.
Павлик неожиданно улыбнулся — широко и добродушно.
— Действительно — сумасшедшие деньги. Но куда они мне, по совести говоря, милейший Евген Макарыч? Зарабатываю я отлично, голова у меня на плечах есть, по служебной лестнице намерен двигаться вверх, а не вниз. Так на кой же хрен мне эти сумасшедшие тысячи?
— Наивняк! — В тоне Евгена Макаровича прорвалось презрение. — Наивняк! Вверх он намерен двигаться! Голова у него на плечах!
Павлик почти обиделся;
— Если вы считаете меня болваном, зачем ведете эти душеспасительные беседы?
— Я — считаю! — Пивторак никак не мог успокоиться. — Я считаю, что ты — человек с талантом. Вот как я считаю! Но что из того? Если б на свете правда была — тогда тебе большой путь бы полагался. Не имею сомнений. Но — правды нет. И потому — не будет тебе ходу. Помолчи! — предостерегающе поднял он свою пухлую лапу. — Ты лучше скажи, за что тебя квартальной премии лишили? За что строгий выговор дали? За что портретик сбросили?
— Сам виноват. — Павлик сразу стал мрачен, он даже не удивился, что директор базы знает про все его неприятности. — Тут я сам виноват. За дело получил.
— Са-ам виноват… — издевательски протянул Пивторак. — Ах, какие мы благородные и самокритичные! — директор оборвал себя и стал очень серьезен. — Допустим. Проштрафился ты — это верно. Ну, премии лишили — за дело. Строгача влепили — тоже, пожалуй, основательно. А портретик убрать? Разве ты этот портретик за предыдущий квартал заработал, а? Ты ж свою репутацию годами создавал, потом и кровью, лихой работой на кране! Ты ж асом, как сказать, был погрузки-выгрузки, гордостью города, не то что порта. И — на тебе! Вот тебе благодарность, уважаемый ударник коммунистического труда товарищ Кольцов. Сразу из князи в грязи? Справедливо это?
Павлик молча закурил, вызвавши из своего «ронсона» мощную струю огня.
— Не отвечаешь, — констатировал Евген Макарович. — А хочешь, я тебе разобъясню, где лежит причина твоей, как сказать, метаморфозы? Ежели сам не догадываешься своей умнющей головой. Независимый ты. Непокорный. С начальством не стараешься ладить. Правду воюешь — да не для себя, это б еще полбеды, — а для других. Покуда ты краном ворочал — кто тебе что сделать мог? Никто, поскольку терять тебе было нечего, да и прицепиться трудно: отвечал ты только за себя, а процент давал выше всех. С той же, как сказать, исторической секунды, как стал ты стивидором, руководителем трудящихся масс и определенного тебе участка нашего общего дела, — с той самой секунды стал ты уязвим, сынок, и беззащитен. И никакой местком тебя уберечь не в компетенции. Поскольку из профсоюзной его, как сказать, юрисдикции ты выбыл, как только впал в руководящее состояние. А начальство твое — оно на память пожаловаться не может. Склерозу у твоего начальства нема и в помине. И все твои штучки-дрючки против сверхурочных и с критикой снизу невзирая на лица, все твои выкидоны с закидонами эти самые начальственные лица преотлично помнят. И, уцепившись за повод, который ты им самолично протянул, показали тебе, что помнят. Показали, как сказать, весомо, грубо и, некоторым, сынок, образом, зримо, что другому спустили б, слегка погладив против шерстки, — тебе за это выдали сполна и даже через край. Так? Так. — Евген Макарович не без злорадности хохотнул, хотя глаза его по-прежнему ласково скользили по нарядной публике. — И заруби, сынок, себе на своем римском носу: это еще цветочки, а, как сказать, ягодки — впереди. Поскольку никто никогда не забудет тебе непокорства и горлопанства-критиканства. Не будет тебе дороги, которая для молодых и про которую в песне поется. Всякие человечишки, каковые тебе в подметки не годятся, будут всю жизнь тебя обскакивать, самый сладкий, самый, как сказать, жирный кус урывать — потому как на устах у них для начальства улыбка, а в сердце — ему же благоразумность и уважение. И так с тобой будет до самого почета — то бишь до самой старости, про которую опять же очень выразительно поется в песне, сочиненной бодрым композитором Дунаевским.
Евген Макарович Пивторак выжидательно помолчал, вроде бы приглашая Павлика поспорить или просто высказаться. Но Павлик тоже молчал, покуривая сигаретку, держа ее двумя пальцами горящим концом в кулак, словно курил не в театральном фойе, а на ветру, на корабельной палубе над разверстым люком трюма.
— Чего молчишь, сынок? — снова заговорил Пивторак. — Небось думаешь: вот старый сукин сын, уговаривает меня, передового молодого советского человека, отбросить свои, как сказать, благородные принципы да стать нехорошим и приспособленцем. Так? Вижу, вижу, что так! Ан нет, сынок! Не такой человек Евген Пивторак, чтобы сбивать тебя с панталыку, спихивать с прямой, как сказать, но ухабистой тропинки на гладкий асфальтобетон вихляющей, как сказать, карьерной шоссейки. Не такой, поскольку старик Пивторак более всего на свете уважает твердые убеждения. А потому и ведет с тобой этот нелегкий разговор.
Павлик встал и, пройдя в угол фойе, сунул окурок в мощную бронзовую пепельницу, что стояла на хилом модерном столике. Вернувшись, он с интересом спросил:
— Допустим. Но какое все это имеет отношение к скрипке Страдивари? Покуда я без всяких резервов вел себя так, как считал правильным.
— Вот именно, сынок, — покуда. Покуда! Покуда ты сам по себе и сам себе хозяин. А женишься — остепенишься? А появится наследник, а то и другой-третий? Что тогда? А тогда всем твоим преблагороднейшим свойствам не миновать, как говорится, экзамена жизни. Трудного, как сказать, и даже сурового. Слушай сюда. Независимость характера — замечательная и даже, как сказать, завидная штука, но нуждается она в прочной финансовой базе. Уж это точно! Будет у тебя под ногами твердая почва — сможешь на все поплевывать и поступать как схочешь. Нет — придется тебе изменять самому, как говорится, себе. Сжигать, чему кланялся, кланяться тому, чего самолично подпаливал. Такие у тебя, сынок, две дорожки, а третьей — не бывать. Планида твоя складывается таким макаром, что самое время продавать Страдивария. Все. Точка.
— Логично. И все-таки, — упрямо отвечал Павлик, — продавать скрипку не стану.
Пивторак не без горечи вздохнул и развел руками:
— Не станешь — так не станешь. Хозяин, как говорится, барин-феодал. Но уж не откажи полюбопытствовать, сынок, как же так? Степану ж ты дал согласие. Может, со мной не желаешь дела иметь? За серьезного человека не считаешь? Не стесняйся, говори!
— А чего мне стесняться? — хмыкнул Павлик. — Именно потому, что держу вас за очень серьезного человека. Степан — с ним другое дело. Я ж отлично знал, что никаких десяти тысяч он не раздобудет. Потому и согласился. Из любопытства — что получится. А продавать Страдивари не хочу. Памятью об отце не торгую.
— Во-он оно что-о… — протянул Евген Макарович. — Ясно, понятно. Уразумел. — Он опять сделал паузу, словно что-то обдумывая. Собрался было заговорить, но смолчал, словно не решился. И все-таки заговорил: — Память — это ж о покойнике бывает. А ты на отца похоронку не получил. Пропал без вести — разве это значит погиб?