Наконец мы уселись со своими чашками друг против друга за стол, накрытый парчовой скатертью, и принялись за решение задачи взаимного сближения. Аманда сунула в рот конфету и попросила меня что — нибудь рассказать. Как будто ей было доподлинно известно, что у меня наготове куча интереснейших сообщений. Но я всегда готов к подобным ситуациям — я еще не помню такого случая, чтобы рассказ о моем брате показался кому-нибудь скучным.
Рудольф — без всякого сомнения, самая интересная фигура в нашей семье. Когда ему было двадцать лет, в середине пятидесятых, он как-то раз утром позвонил матери, и та, не дав сказать ему ни слова, попросила его немедленно приехать: мол, нужна его помощь в перестановке мебели, завтра придут маляры, а помощи ни от кого не дождешься. Мать с Рудольфом любили друг друга, как два голубка, Рудольф еще ни разу в жизни не отказал ей ни в одной просьбе, но тут он вдруг стал мяться и в конце концов признался, что звонит из Амстердама и собирается остаться там на пару лет. Мать испустила такой пронзительный крик, что соседка, с которой они еще два дня назад вместе ходили в кино, испуганно постучала в дверь. В следующий раз он вышел на связь через три месяца, уже из Стокгольма, где он работал на кухне какого-то ресторана. Мать сказала: «Все ясно, наш Рудольф стал посудомойкой».
Если мне не изменяет память, он пять раз сидел в тюрьме, каждый раз не дольше двух недель. Сейчас он богат, на него работают три адвоката, и он ни шагу не делает без своих телохранителей. В последние годы всякий раз, когда он звонил и я спрашивал, где он сейчас находится, он отвечал: «Это неважно». Я не знаю, как он заработал свои деньги (бешеные деньги, потому что его подарки оставляют поистине неизгладимое впечатление!), знаю только, что карманными кражами столько денег не заработаешь. Когда я оказываюсь за границей, он приезжает ко мне, невзирая ни на какие расстояния. Правда, он приезжает только после того, как проконсультируется со своими адвокатами: одна страна годится для свидания с братом, другая ему противопоказана — в зависимости от ее участия в конвенции о выдаче преследуемых лиц. Чаще всего мы бросались друг другу на грудь в Будапеште, но он приезжал ко мне и в Белград, и в Софию, и в Каир. В Будапеште я обычно останавливался в гостинице Союза писателей, а он в отеле «Геллерт», где снимал для себя и своих телохранителей (невероятно скромных парней, которые даже не решались смотреть мне в глаза) целую анфиладу. Я никогда не знал, откуда он приехал и куда уезжает. Он утешал меня: «Меньше знаешь, лучше спишь». Однажды в Будапеште, после того как он уехал, я отправился к портье и поинтересовался адресом господина Хэтманна, мол, мне нужно ему кое-что отправить. Приветливый портье полистал в своей книге, еще раз переспросил фамилию. Я повторил: Рудольф Хэтманн, он уехал сегодня. Но тот, еще раз просмотрев все записи, улыбнулся так печально, как могут улыбаться только венгры, и сказал: «Мне очень жаль, но господин Хэтманн у нас не останавливался».
В этом месте мой рассказ был прерван появлением ребенка. Себастьян стоял на пороге, тер кулаками глаза и уже готов был зареветь. Рассказывая, я постепенно все больше влюблялся в Аманду, ведь когда рассказываешь, жизнь не замирает, не останавливается. И вот теперь я с любопытством смотрел на ребенка, без которого мне было не видать ее как своих ушей. Он оказался легким, как пушинка, и гораздо симпатичнее, чем кто-либо из моих многочисленных братьев и сестер в детстве. С этим парнем мы как-нибудь найдем общий язык, подумал я, хотя выражение, с которым он на меня смотрел, не предвещало ничего хорошего.
Люди, вторгающиеся в чужую жизнь, любят, чтобы их встречали с распростертыми объятиями, но такое счастье выпадает лишь немногим. Рудольфу тоже понравился ребенок — Генриетта. У него не было опыта общения с маленькими детьми (в отличие от меня, у которого одиннадцать племянников и племянниц), поэтому он тут же усадил ее к себе на колени. Крик, слезы, смущенные попытки матери успокоить ребенка. Генриетта успокоилась только после того, как Рудольф сделал вид, что уходит. Стоя в коридоре за притворенной дверью, он слушал, как Луиза ласково увещевала дочку. Ее интонации, манера говорить с ребенком показались ему необыкновенно приятными. Тем временем мама с дочкой так увлеклись игрой, что, казалось, уже забыли про гостя, и он подумал: может, и в самом деле уйти и дождаться дома ее звонка с извинениями? Еще пять минут, решил он. Но через три минуты он обнаружил на кухне плетеную корзинку, повязал себе на голову пеструю косынку, которую нашел на вешалке в прихожей, и вошел переодетым Волком в комнату Красной Шапочки.
Успех этого предприятия выразился в некоем подобии улыбки на губах Генриетты и безмерном восторге Луизы. Придя в себя от испуга за его психическое здоровье, она так звонко и весело расхохоталась, что даже Рудольфу это показалось незаслуженной платой за его более чем скромную выдумку. Означало ли это, что лед тронулся? Наконец она успокоилась и, отдышавшись, сказала, что ее рассмешил не столько его маскарад, сколько мысль о собственном муже: она представила себе, как тот входит в комнату, не имея ни малейшего представления о происходящем. «Охотник!» — весело воскликнула она. Эта мысль показалась Рудольфу настолько малоразвлекательной, что он тотчас же снял косынку и поставил корзину в самый отдаленный угол комнаты. Он не хотел спрашивать, сколько времени у них еще оставалось, но понял, что глава семейства должен появиться в любую минуту. Ему хотелось хоть немного поговорить с ней, хотя бы начать серьезный разговор, хотелось хоть чего-нибудь обнадеживающего.
Он увидел, как Генриетта взяла одну из принесенных им книг, как раз запрещенную, и принялась в ней рисовать; Луиза этого не замечала. Он решил, что выдавать ребенка было бы проявлением болезненного честолюбия, тем более что дома у него был полный шкаф этого добра. Он предпочел представить себе, как Луиза потом воскликнет: «О господи, что же ты наделала! Извините ради бога!» Он благополучно избежал опасности заговорить о литературном вечере — зачем напоминать Луизе о том, что она хотела поговорить с ним о своей рукописи! Ему стоило больших усилий не смотреть на ее голые ноги и на ее обнаженные до плеч руки.
Когда Себастьян добровольно забрался ко мне на колени — возможно, чтобы быть поближе к конфетам, — щелкнул замок входной двери. Аманда, казалось, не заметила этого (я, честно говоря, принял это за игру), а я оборвал себя на полуслове и прислушался. С этого момента нам нельзя было говорить ничего, что не предназначалось для чужих ушей. Быстро и без всякой связи с предыдущей темой я сказал, что если она когда-нибудь соберется нанести мне ответный визит, то пусть не утруждает свою подругу, а берет ребенка с собой; при этом я старался говорить с той же громкостью, что и до того. Аманда ответила, что должна прийти уже хотя бы для того, чтобы дослушать до конца историю моего брата Рудольфа, и я с удовлетворением подумал: теперь пусть заявляется кто угодно — главное сделано.
Ее муж, который вошел в комнату сразу после этого, мне не понравился с первой же секунды. Я не могу не признать, что ему вообще трудно было бы с ходу покорить мое сердце, — как мне вообще мог понравиться муж Аманды? Открывая дверь в гостиную, он явно не ожидал увидеть гостей и уже успел снять один рукав пиджака. Но вот он вошел, увидел меня, вновь надел пиджак и вопросительно посмотрел на Аманду. Поскольку я не был застигнут врасплох, мне хорошо запомнилась каждая мелочь: я заметил, что Аманду его приход не очень-то обрадовал; что Себастьян лишь на секунду повернул голову к отцу и вновь занялся моим галстуком; что Людвиг Венигер в тот момент, когда Аманда представляла нас друг другу, смотрел не на меня, а на раскрытую коробку конфет на столе. И это называется счастливый брак?
Мое имя, похоже, ничего ему не говорило (я уже готов был почувствовать разочарование), но через несколько секунд его взгляд изменился. Лицо его приняло враждебное выражение, и он спросил, не писатель ли я. Я с облегчением кивнул. Во время рукопожатия, которое стоило ему определенных усилий, я лишь слегка привстал, так как на коленях у меня сидел Себастьян. Мужчинам, пожалуй, следует осторожно оценивать внешность своих соперников, но я, ни секунды не колеблясь, определил его как видного мужчину, хотя мужское начало в нем, на мой вкус, было выражено чересчур ярко. У него были темно-зеленые сонные глаза, мясистый рот с прямыми белыми зубами и ни грамма жира. Он наверняка провел добрую часть жизни в спортивных секциях и на тренажерах, которые я всегда обходил за версту. От него чуть заметно пахло мятой и потом, что ввиду его длинного рабочего дня еще не повод для критики. На лацкане его пиджака я увидел значок члена партии (но это никак не могло быть источником моей антипатии к нему: партийный значок — слишком привычное зрелище, чтобы вызывать раздражение); гораздо хуже было то, что чуть ли не все его пальцы были унизаны кольцами; они производили такое впечатление, как будто он получил их в качестве призов за меткую стрельбу в тире. Муж Аманды…