Выбрать главу

Вдоволь наглотавшись своей досады — этой едкой смеси из понимания и раздражения, — он вспомнил, что подобные жалобы уже слышал от двух своих бывших жен: рядом с ним, видите ли, превращаешься в нуль. Он никогда не принимал их всерьез, так как не понимал, каким образом он мог отрицательно повлиять на их карьеры. (Предыстория Рудольфа в новелле почти не упоминается, у меня же дело обстояло так: одна жена была танцовщицей и балетмейстершей и осталась ею до конца нашей совместной жизни, с той лишь разницей, что при разводе она была на девять лет старше; другая была королевой празднолюбия, она никогда не имела никакой профессии — ни до, ни после меня — и, по — видимому, не могла простить мне того, что я не волшебник и не наколдовал ей никакой специальности.) Хотя опасения Луизы не показались ему более понятными, чем те, что ему приходилось слышать раньше, его смутила регулярность, с которой он внушал подобные опасения. На этот раз они ни в коем случае не должны были привести к разрыву: разрыв с Луизой стал бы первым настоящим несчастьем в его жизни (так он думал в то время). На этот раз он должен был во что бы то ни стало предотвратить опасность, от которой уже дважды отмахивался как от бредовой фантазии (а его уже опять начинала мучить подобная навязчивая идея) и последствия которой он не мог представлять себе без ужаса. Но как предоставить больше свободы человеку, уже пользующемуся всеми правами и свободами?

Или тут дело вообще не в свободах? Может, это не что иное, как жажда признания? В таком случае у него были бы связаны руки: он мог без конца повторять или как-нибудь давать понять ей, как она важна для него, но что, если она мечтает о славе? Это же не его вина, что журналисты приходят к ним в дом, чтобы взять интервью у него, а не у нее, что какая-то газета интересовалась его любимым анекдотом, а не ее (хотя она знала гораздо более остроумные анекдоты) и что западное издательство, проявившее интерес к ее книге, уже давно утратило этот интерес. Если бы он вызвался отнести ее рукопись в свое издательство и замолвить там за нее словечко, она бы с возмущением отказалась. Или нет? Он не хотел упускать ни одного шанса, он сделал над собой усилие и предложил ей этот план, заранее приготовившись к неприятной дискуссии. Как он и ожидал, она отказалась, хотя и по совсем другой причине. Она сказала, что искать издательство, которое захочет напечатать ее книгу, — это дело второе, сейчас главная проблема в том, что рукопись не нравится ей самой.

Было ясно, что она страдает от бесплодности своих усилий, и Рудольф начал страдать вместе с ней. Каждый день, глядя, как она исчезает с термосом в своей комнате на все время, пока Генриетта находится в детском саду, он думал: может, ей сегодня наконец удастся прорыв? При этом он знал, что надеяться можно только на чудо. Однажды он тайком вошел в ее комнату, чтобы посмотреть, как у нее продвигается работа. Свое вероломство он оправдывал любовью. Он с волнением перебирал страницы, открыто лежавшие на столе, — ничего. Он читал поверхностно, в поисках какого-нибудь куска, который бы сверкнул неожиданным блеском, но ничего не находил. У него было такое впечатление, что она устала и честолюбие ее постепенно выдыхается, она напомнила ему бегуна на длинные дистанции, задолго до финиша почувствовавшего, что он недотянет до цели, но из последних сил подавляющего желание сдаться.

Но к его состраданию примешалось и раздражение. Ведь у нее был он, а много ли начинающих авторов имеют такую привилегию — жить под одной крышей с живым писателем? Она могла бы проявить хоть немного интереса к его работе, заглядывать ему, так сказать, через плечо и получать необходимые импульсы. Уж если она свои тексты держит в секрете от него, то почему никогда не говорит хотя бы о его работе? Почему она воздвигла берлинскую стену между их рабочими столами и приказала стрелять в каждое слово, которое попытается проникнуть на ее территорию? Хорошо, она, по-видимому, не считает его гигантом, но почему она так упрямо отказывается от возможности понаблюдать за работой опытного автора и со снисходительной улыбкой отметить его слабые стороны? Как он, черт возьми, должен был ей помогать?

Я уверен, что Аманда не знала, в какой стадии находится моя работа над новеллой, когда велела Себастьяну уничтожить ее. (Я буду считать это ее рук делом до тех пор, пока мне кто-нибудь не докажет обратного.) Я допускаю два варианта того, как она следила за продвижением моей работы, но они оба настолько невероятны, что их можно не принимать в расчет. Она уничтожила новеллу не просто в слепой ярости, но еще и вслепую. Сейчас, когда я пытаюсь реконструировать утраченную историю, я вдруг в первый раз почувствовал что-то вроде понимания. То, что до сих пор для меня было голой теорией, могло в нашем случае стать решающим фактором: то, что восприимчивость — неконтролируемая величина. Что восприимчивость одного — это совсем не то, что восприимчивость другого, например мужчины и женщины, преуспевшего и проигравшего.

Я не собираюсь здесь задним числом оправдывать Аманду, я просто не хочу игнорировать смягчающее обстоятельство, внезапно оказавшееся в поле моего зрения. Я представляю себе, как она читает нашу историю и доходит до того места, где описывается кораблекрушение Луизы. Я представляю, как ей больно слышать причины своего поражения из моих уст (мы ведь никогда об этом не говорили), как все мое сочувствие в ее глазах выглядит насмешкой, а все мое желание помочь — лицемерием. Широта души — удел победителей, снисходительность обычно проявляют баловни судьбы; нигде великодушие не расцветает таким пышном цветом, как под солнцем удачи. А Аманда, наверное, испугалась, что я собираюсь извлечь практическую пользу из ее позора (свой несостоявшийся дебют писателя она, конечно же, воспринимала как позор), использовав его как материал для своих литературных фокусов.

Заехав недавно к ней, чтобы забрать Себастьяна на выходные дни, я спросил ее, рассказывал ли я ей уже о несчастье, которое со мной приключилось. Этот вопрос не был запланированной акцией, мне вдруг стало интересно, как она среагирует на мое сообщение. Она спросила, что за несчастье, и серьезно посмотрела на меня. Еще было не поздно отказаться от этой затеи, которая могла спровоцировать открытую враждебность, если она почувствует, в каком злодействе я ее подозреваю. Ибо не только праведники восстают против обвинений — как раз именно злоумышленники часто отвергают все подозрения с обидой и негодованием (если, конечно, они не подкрепляются неопровержимыми доказательствами). Но я уже не мог заставить себя отказаться от этого маленького удовольствия — с какой стати я должен был щадить Аманду?

Помнит ли она, спросил я, что я собирался написать довольно большую повесть о мужчине и женщине, которые отдаленно напоминают нас с ней, — мы как-то уже говорили об этом. Она ответила, что я мог бы и не прикидываться овечкой: она не только помнит — она давно уже с горечью ждет появления этой повести. И я прекрасно знаю, продолжала Аманда, что она не в восторге от этого проекта и совсем ничего не имела бы против, если бы я по-рыцарски проявил великодушие и ради нее отказался от своей затеи; честно говоря, она даже надеялась, что я так и поступлю.

Ну можно ли представить себе более изощренную хитрость? Не моргнув глазом она связала оборванную нить своих старых упреков и вновь пошла в атаку, хотя предмета раздора больше не существовало. Впрочем, это уже вчерашний день, сказала она, — я ведь, кажется, начал говорить о каком-то несчастье? Неужели новелла не удалась?

Ее невозмутимость, ее безжалостный взгляд (в конце концов, речь ведь могла идти о несчастье, в котором даже я был бы достоин ее сочувствия), ее манера говорить и то, что она заранее была уверена, что ничего страшного не случилось, меня разозлили. Мне захотелось сорвать с нее эту маску спокойствия и невозмутимости, ответить ей какой-нибудь грубостью, смутить ее какой-нибудь дьявольской выдумкой, мне захотелось обратить ситуацию в свою пользу. Только не разыгрывать обиженного, подумал я, обижаться — значит лить воду на мельницу врага. Сколько можно сидеть нахохлившись, не отвечая на простой вопрос и при этом выглядеть хозяином положения?