Выбрать главу

Хунзиккер обещал, что интервью займет не более получаса, а сам мучил его гораздо дольше. Рудольф видел, что отведенное ему время давно вышло, но не стал торопить его; он все еще надеялся сказать что — нибудь, что произвело бы впечатление на Луизу. С этого момента интервью имело смысл только благодаря ее присутствию. В конце концов он оборвал беседу, встав и объявив, что тема исчерпана, ничего нового к сказанному уже не прибавить. Ему показалось, что Луиза едва заметно кивнула.

Когда Хунзиккер ушел, Рудольф, несмотря на день рождения, не стал скрывать своего раздражения. Он сказал, что это дурацкое интервью не задалось не только из-за него и Хунзиккера с его наивными вопросами — она тоже виновата. В ее присутствии он оказался не в состоянии сказать ничего умного, он обращал больше внимания на ее реакцию, чем на его вопросы. Уж если она в садистском порыве решила остаться до конца, то почему хотя бы не вмешалась? Почему она, видя, какую чушь он несет, не подкинула ему пару каких-нибудь спасительных мыслей? Молча сидеть рядом этаким огромным ухом — это не только парализовало его, это ведь к тому же еще и совершенно бесполезное занятие: она могла бы потом спокойно прочесть все в газете.

Может быть, потому что день рождения настроил ее так миролюбиво (она все еще ходила в кашемировом пальто), а может, она говорила искренне, Луиза ответила, что не понимает, о чем он говорит, — интервью как интервью, он точно ответил на все вопросы (хотя, может, и не все ответы получились такими сногсшибательными, как ему бы хотелось), а там, где что-то не удавалось, он отвечал со второй попытки. Если уж придираться к мелочам, то, например, на ее взгляд, в некоторых ответах слышались нотки тщеславия. Ей самой эта безобидная доля тщеславия даже нравится, она находит ее забавной (готова была поцеловать его за нее), но стоит ли демонстрировать ее общественности, это другой вопрос. В некоторых ответах он показался ей несколько самодовольным, в некоторых не мешало бы выразить немного сомнения в своей правоте — не всегда уместно преподносить свои взгляды как непреложные истины.

Рудольф с облегчением выслушал ее оценку, которая показалась ему незаслуженно благосклонной. Поскольку он считал ее человеком, которому нелегко угодить, эта неожиданная оценка, противоречившая его собственному ощущению, была для него загадкой. Он снял с нее пальто. Луиза, фривольно улыбнувшись, сказала, что ему необязательно так откровенно напоминать ей об обещанной благодарности, она от него никуда не уйдет. Они сели за стол, выпили шампанского, и все, казалось, было замечательно. Подошло время ужина, Генриетта играла во дворе со своими подружками и давно должна была бы уже вернуться домой, но никто не торопился ее искать.

Рудольфу хотелось еще немного насладиться ее одобрением, и он сказал, что иногда он контролирует свое тщеславие, иногда нет, как, например, сегодня. Однако если отвлечься от этого — как она относится к тому, что тщеславие может служить еще и щитом, позволяющим легче переносить постоянную напряженность между собой и окружающим миром, которую он сам однажды выбрал? Луиза подумала, пожала плечами и ответила: да, наверное, это возможно; с такой точки зрения она этот вопрос еще не рассматривала. Эта мысль, похоже, ей была не очень интересна.

Потом пришли гости: два музыканта, муж с женой, родители Луизы, пресловутая подруга Лили с ребенком, моя мать. Луиза в какой-то момент спросила Рудольфа, женат ли этот Хунзиккер; он не знал этого. Если не женат, пояснила она, то, может, стоит пригласить его как-нибудь в гости вместе с Лили: может, он окажется подходящей партией для нее, тогда бы и от интервью был какой-то прок.

Последняя стадия работы над книгой для большинства писателей — тяжелое испытание. Нужно собрать воедино и удержать то, что расползлось во все стороны, и это делает их нервными и раздражительными. Нужно свыкнуться с мыслью, что близится конец трудам, которые не принесли желаемого результата, и это делает их несчастными. Это время, когда они, как никогда, остро чувствуют свое бессилие. Говорить с ними в такие дни трудно и бесполезно, они становятся страшно неразговорчивыми; такое впечатление, будто они берегут каждое слово для спасения своего гибнущего творения. Они mi на минуту не прекращают ломать себе голову над мучительным вопросом: как ограничить ущерб, как укрепить покосившееся здание романа или повести — тут стена получилась настолько кривой, что не закрываются двери; там нужно задним числом встроить отопление, потому что в маленьких комнатушках слишком холодно; в другом месте необходимо срочно залатать прохудившуюся крышу этой жалкой хижины, которой надлежало стать дворцом.

Рудольф приблизился к концу своего романа. Деликатность Луизы в отношении его капризности и раздражительности (которых хватило бы на несколько романов) он принимал как нечто само собой разумеющееся, он просто не замечал ее усилий. На ее самообладании не сказывалось ни то, что он ходил по квартире как лунатик, ни то, что он открывал рот только тогда, когда ему от нее что-нибудь было нужно или чтобы пожаловаться на ребенка, который ему мешает. Ее хорошее настроение, казалось, наоборот, тем более стабилизировалось, чем более несносным становилось его поведение, как будто она сознавала свою психотерапевтическую миссию и опиралась на опыт человека, побывавшего в шкуре сочинителя. Возмущенной Генриетте она объяснила, что та не должна сердиться на Рудольфа за его раздражительность: он раздражается на самого себя. И все же она не смогла предотвратить стычки.

Одним из последствий творческого напряжения Рудольфа стала его бессонница. Ночью он прокрадывался в кабинет — вернее, это он полагал, что «прокрадывается», на самом деле он обязательно обо что — нибудь спотыкался, чем-нибудь гремел (у меня это почти всегда были проклятые игрушки Себастьяна, валявшиеся по всей квартире, — машины, железные дороги, детали от конструктора), недостаточно тихо закрывал двери, кашлял. Он варил кофе, он будил полдома громоподобным водоспуском в туалете. А за завтраком ныл, что совершенно не выспался. Луиза с Генриеттой (ей уже было семь лет) заговорщически переглядывались и благородно воздерживались от комментариев. Но однажды, после очередной такой бурной ночи, Луиза иронично заметила, что у нее есть сомнения по поводу предполагаемой Рудольфом взаимосвязи между его работой и бессонницей, недавно она вычитала в одном журнале медицинский термин для обозначения подобных нарушений сна: это называется старческая клинофобия — в переводе: ложебоязнь. О, этого она не должна была говорить…

Рудольф, как в замедленной съемке, положил нож на тарелку и вышел из кухни, качая головой. Она бросилась вслед за ним в кабинет, а потом два дня чуть ли не ползала перед ним на коленях, чтобы он простил ее. Она поняла, что есть шутки, которые нельзя позволять себе ни при каких обстоятельствах, и что есть границы, за которыми юмор кончается. Она подсунула ему под дверь записку, в которой было написано, что он для нее никакой не «старый», а потом еще одну, в которой клялась, что сама не понимает, какой бес в нее вселился. В конце концов Рудольф сменил гнев на милость, но было неясно, что им двигало: то ли гротескно-шутливые попытки Луизы загладить свою вину открыли ему глаза на его собственное по-детски глупое дутье, то ли его убедили ее горькое раскаяние и досада (даже я этого не знал).