Выбрать главу

Ужин состоял из множества блюд и был приготовлен по рецептам из русской поваренной книги; в моих воспоминаниях все это было вкуснее — тогда, много лет назад, когда Аркадий еще был ее консультантом или даже шеф-поваром. Она, наверное, не один день носилась по магазинам в поисках необходимых продуктов — откуда у нее свежий перец, где она умудрилась добыть судака? Лучше бы она из всего этого приготовила нормальную еду, она ведь прекрасно готовит. Она, то ли из любви, то ли отвлекая его тем самым от водки, то и дело подкладывала Аркадию на тарелку разную снедь, нарезая все мелкими кусочками, потому что у того было неважно с зубами. Вздремнув, он вновь вошел в форму и теперь мужественно боролся с этим не уменьшающимся количеством закуски на тарелке; из всей компании он оказался самым благодарным ценителем кулинарного искусства моей матери.

Ее кулинарное искусство, сказал он шутливо, — серьезное физическое и моральное испытание для него, он только сейчас понял, сколько удовольствия упустил за эти годы. Мать так же шутливо ответила: «Ты мог бы есть так каждый день, если бы не сбежал от нас». Эта маленькая безобидная шутка произвела эффект разорвавшейся бомбы. Аркадий положил вилку и нож и недоуменно уставился на нее. Потом встал, судорожно расстегнул ворот рубахи, как будто ему не хватало дыхания. Дождавшись, пока все зрители устремят на него свои испуганно-изумленные взоры, он спросил дрожащим голосом: «Я сбежал от вас?!.»

Об обстоятельствах исчезновения Аркадия из нашей жизни я знал не много. Мне тогда, в пятьдесят третьем, было двадцать лет. Я работал практикантом в газете «Тэглихе рундшау» (меня туда устроил Аркадий: газета подчинялась советским оккупационным властям, как, впрочем, и все остальные газеты, с той только разницей, что над дверью ее редакции это было открыто написано черным по белому). Я снимал комнату у двух сестер — танцовщицы, исполнительницы характерных танцев, и продавщицы в продуктовом магазине, — одинаково презираемых моей матерью. Когда я однажды пришел навестить своих, Аркадия уже не было, зато на буфете в гостиной стоял сияющий золотом самовар; он и сейчас еще стоит на прежнем месте. Потом я узнал, что мать каждый месяц получала по почте определенную сумму денег для дочерей Аркадия, переведенную какой — то казенной организацией (денежки, по-видимому, были из того же самого котла, из которого выплачивались военные репарации). Когда ее спрашивали, куда лее девался Аркадий Родионович, она молчала, поджав губы. И вот наконец настала минута, когда тайное стало явным. Я ни секунды не сомневался в том, что оба они говорили чистую правду, хотя местами их воспоминания не совсем совпадали. «Я сбежал от вас?1.» — повторил возмущенно Аркадий.

Когда в июне в городе начались демонстрации, а потом и стрельба и по улицам загрохотали русские танки, Аркадий, конечно, был поднят по тревоге и недели две не показывался дома. А матери в эти дни особенно досталось от соседей: ее уже открыто называли русской подстилкой; в окно летели камни, торговки выбирали для нее самые гнилые яблоки и всучивали ей самое жидкое молоко. Ей было вдвойне тяжело: с одной стороны, всеобщее презрение, с другой — собственное возмущение русскими солдатами, одного из которых, пусть даже самого видного, она пригрела у себя на груди. Когда он наконец вернулся (по выражению матери, приполз, как побитая собака), она устроила ему такой разнос, что он стоял ни жив ни мертв. Он не оправдывался теми словами, которые тогда можно было прочесть в любой газете, по нему видно было, что он и сам терзается угрызениями совести. Он даже извинялся: он говорил, что был против всего этого, считал, что немцы сами должны разобраться друг с другом. Что Советская армия существует для того, чтобы побеждать врагов, а не для того, чтобы выступать в роли мирового судьи в чужих спорах. Что он мог сделать? (В этот вечер он признался нам, что даже написал тогда длинное письмо партийному руководству и просил воздержаться от вмешательства в конфликт, но, к сожалению, как теперь уже известно, — безуспешно.) Эти отговорки не устраивали мою мать. Она сказала: выйди во двор, в своем мундире, со всеми своими орденами, я созову всех соседей, и ты перед всеми извинишься. Аркадий категорически отказался. Это нелепость, возмутился он, ни за что на свете он не станет извиняться перед этим бабьем, которое еще вчера кричало «хайль Гитлер». К тому же за такие номера его могут поставить к стенке или разжаловать. Тогда уходи, заявила моя непримиримая мать.

Вначале он не принял ее угрозу всерьез, но мать оставалась непреклонной. Аманда шепнула мне на ухо: может, она была так неумолима просто потому, что Аркадий ей к тому времени уже успел надоесть? Я неодобрительно посмотрел на нее, но уже через пару минут мне это предположение больше не казалось таким абсурдным: я по себе знаю, как часто раздражение или досада бывает истинной причиной заведомо невыполнимых требований. Потом, правда, я подумал, что с тем же успехом можно предположить, что это, наоборот, Аркадию надоела моя мать и он решил развязать себе руки, отказавшись выполнить ее условие.

Во всяком случае, как он ни старался, мать упрямо твердила одно и то же: он должен извиниться перед всеми соседями. И спать он теперь должен был отдельно, на диване (на том самом, с которого поднялся перед ужином). Она в буквальном смысле прогнала его, пожаловался он, прежде чем наконец опять уселся на свое место; она из упрямства перечеркнула счастье двух молодых, полных сил и задора людей, не говоря уже о детях. Чушь, отмахнулась мать, если кто из них двоих и был упрямцем, так это он — это он отказался соблюсти элементарные правила приличия. Ишь чего захотели господа русские — сначала терроризируют город своими танками, а потом прикидываются, что ничего и не было! Как они после всего этого должны были жить вместе? У него в казарме, что ли? Она, так и быть, не стала бы возражать, если бы он вышел во двор к соседям не в мундире и при орденах, а в штатском, в своем сером костюме, так он и на это не согласился. Сначала он провел одну ночь в части, потом целую неделю (хотя сердце у него обливалось кровью, вставил Аркадий), а потом, убедившись, что мать не собирается менять свое решение, и вообще пропал. Через какое-то время от него пришел солдат и принес чемодан и мешок. Чемодан был набит игрушками, а в мешке были самовар, икона и мокрое от слез прощальное письмо. Она пробовала на язык эти «слезы», заявила мать, — чистая вода! Все это, похоже, произошло в год ее рождения, сказала Аманда по дороге домой.

В новелле была такая фраза: Дни опадали с древа жизни, как осенние листья. Элегически донельзя, почти плаксиво; я, скорее всего, вычеркнул или изменил бы ее, но она верно отражала настроение Рудольфа. Его дни с Луизой были сочтены, время замерло, ничего больше не происходило. А если какие-то мелкие события и отделяли друг от друга часы или дни, то они не предвещали ничего хорошего. Он хотел жениться на ней, он хотел помочь ей найти себя, он оставлял ее в покое — все напрасно. Он начал спрашивать себя, не он ли сам главное и непреодолимое препятствие? А поскольку он не мог понять, что в нем мешало ей, тормозило ее развитие, ему в конце концов пришла в голову мысль о разрыве. Нет, он не собирался встать перед ней и предложить ей расстаться, он просто чувствовал готовность к разрыву. Он думал: если иначе никак не получается, если это единственное, что я могу для нее сделать. То есть разрыв, о котором он стал задумываться, был бы не выражением выдохшейся любви, скорее, наоборот — огромной жертвой. Он все еще был привязан к ней, хотя, может быть, уже не так сильно (после семи лет совместной жизни это вполне можно понять). Его бросало в холодный пот при мысли о том одиночестве, которое ждало его после Луизы. Он уже видел себя торчащим в одном из двух своих постылых клубов, со стаканом джин-тоника в руке, напитка одиноких мужчин; он представлял себе, как будет звонить своим заброшенным знакомым и спрашивать, нет ли у них охоты встретиться, как будет держать все двери в квартире открытыми, чтобы, не дай бог, не прозевать телефонного звонка. И эти картины привели его в такой ужас, что он решил не торопить события, — еще не время говорить о расставании. Но первый шаг был уже сделан — он подумал об этом.