Наконец она вручает мне готовый репортаж, три страницы; его придется нещадно сокращать, а это будет не просто. В репортаже говорится об усталых «вождях пролетариата» на трибуне, самое заветное желание которых состоит в том, чтобы их оставили в покое, и о людях, которые шествуют мимо трибун только для того, чтобы их тоже оставили в покое. Те очень немногие, что и вправду испытывают восторг, кажутся инородными телами, они своими высокими чувствами нарушают плавное течение мероприятия: как только они разражаются «спонтанным» ликованием, на них начинают оглядываться, и у блюстителей порядка сразу же оживают глаза.
Если бы не грипп, я бы расцеловал Аманду. Представляю себе хор похвал, которым меня встретят в редакции. Я говорю: как же эта бедная страна переживет такой репортаж? Она отвечает: и очень даже хорошо, если не переживет.
14 мая
Мы пригласили в гости старика адвоката и его жену. Их фамилия Коломбье. Аманда готова встать на уши, чтобы поразить их воображение ужином, приготовленным по самым изысканным рецептам. Мне пришлось целый день мотаться по Западному Берлину в поисках перепелиных яиц и свежих ананасов. Когда я спросил, нельзя ли обойтись консервированными ананасами, мол, старикан все равно уже ничего не чувствует, она возмутилась: ты что, не понял, что этот «старикан» — тонкая шелковая ниточка, на которой висит наше дело? Супруги Коломбье похожи на состарившихся брата и сестру — у них одинаковые круги под глазами; ни дать ни взять — парочка сенбернаров. Госпожа Коломбье такой же толщины, как и ее муж, на ней красный брючный костюм, в котором она похожа на отборный, мясистый помидор.
Аманда тактично не торопится с деловой частью встречи, она ведет светскую беседу. Она спрашивает, не гугеноты ли их предки. Ответ их напоминает комический дуэт в кабаре: ни одному из них не удается закончить начатое предложение, не будучи прерванным на полуслове. Каждый торопится уточнить, дополнить, поправить другого или просто сформулировать мысль иначе. Вы имеете в виду нашу фамилию? Нет, нет, мы не гугеноты, мы евреи. Мы не евреи, у нас еврейское происхождение — вы понимаете разницу? Мы не едим кошерную пищу, мы представления не имеем о молитвах; оба наших младших сына так и выросли без обрезания. Если вы католик и порвали с Церковью, то вы уже не католик. У нас, евреев, это, к сожалению, не так. Поэтому я простоты ради и сказал, что мы евреи. Но все равно, до нашей эмиграции во Францию мы носили фамилию Таубер. Представьте себе: мы два года жили в хлеву. Это был не хлев, а сарай. Это было что-то среднее между хлевом и сараем, но кому это интересно! Если у вас и днем и ночью нет других занятий, кроме как мерзнуть и отгонять мух, то вы поневоле задумаетесь о второй, новой жизни. Что мы могли изменить, чтобы обеспечить себе более безопасную жизнь? С языком у нас, как вы слышите, проблем не было — я учился в Гейдельберге. А я в Берлине; с носами тоже ничего сделать было нельзя. А вот имя можно было изменить. Таубер не так жутко похоже на еврейскую фамилию, как, скажем Файльхендуфт. В нормальные времена они спокойно могли бы сойти за обыкновенную немецкую пару. Но тогда в каждом ухе вдруг появился такой фильтр, в котором мгновенно застревали любые еврейские песчинки. Да еще этот певец Рихард Таубер; вы его уже, наверное, не знаете. Он в то время был знаменитостью. Из-за него-то все и обратили внимание, что Таубер может быть еврейской фамилией. Короче говоря, в конце концов мы остановились на Коломбье. Не спрашивайте, сколько усилий стоило преодолеть сопротивление бюрократов. Не только усилий, но и денег. И не только немцев, но и союзников. Мы же не могли рассказать им то, что рассказываем вам. Нужно было раскопать свои французские корни. Сначала выдумать, а потом раскопать.
Только к концу ужина Аманда наконец задает вопрос, ради которого мы их, собственно, и пригласили. Несколько дней назад звонили из Министерства внутренних дел. Какой-то безымянный сотрудник выражал недовольство по поводу того, что из ее документов не явствует, желает ли она сохранить гражданство или намерена принять гражданство ФРГ. Необходимо ее письменное заявление по этому пункту. И вот Аманда хотела бы теперь выяснить две вещи: как следует расценивать этот звонок — как хороший или плохой знак? И какой лучше дать ответ — положительный или отрицательный?
На руке Коломбье запикали часы — время приема сердечных капель. Приняв лекарство, он говорит, что звонок — это вообще никакой не знак, это всего лишь подтверждение получения документов. И он рекомендует ни в коем случае не настаивать на изменении гражданства. Что вы будете делать потом, оказавшись на той стороне, — это уже дело ваше. Госпожа Коломбье убежденно кивает, глядя в свой бокал. И было бы, наоборот, очень полезно, продолжает он, сделать над собой усилие и в нескольких словах описать, какое огромное значение для вас имеет сохранение прежнего гражданства. Он говорит медленнее и обстоятельнее, чем до того, словно наслаждаясь тем обстоятельством, что в данном вопросе его жена обречена на молчание.
19 мая
Если бы от меня зависело, смогут ли двое влюбленных пожениться или нет, я бы поторопился со своим решением, это точно. Даже будь я против, я бы подумал о том, что у этих бедняг все внутри то холодеет, то немеет и что каждый лишний час ожидания для них — пытка. Но они не торопятся, как будто нам отмерено по сто лет жизни или мы бессмертны, как они. Что там можно так долго обдумывать? Тем более что в конце концов все решает какой-нибудь одинокий король, которого наше заявление раздражает и который с удовольствием швырнул бы все заявления в корзину для мусора, если бы не боялся за свою репутацию друга человечества. Вся беда в том, что никто не знает, где он сидит, так что заглянуть к нему с подарком не представляется возможным.
Аманда ушла на встречу с Хэтманном. Он звонил, когда меня не было дома. Ему нужно обсудить с ней что-то, и это не телефонный разговор. Может, надо было просто послать его к черту? — спрашивает Аманда, и я не решаюсь сказать ей: конечно. Я говорю: ну что ты, конечно, поезжай. Но она наверняка чувствует, что это никакое не понимание, а просто трусость. Проходит час, три часа, наступает вечер; Аманды все нет. Я никогда не был мастером анализировать свои ощущения, но вполне вероятно, что то, что я испытываю сейчас, и есть ревность.
Себастьян проголодался. Мы сооружаем себе что — то вроде ужина. Я уже давно не ориентируюсь в своей собственной кухне, я не знаю, где стоят банки с готовыми супами, где этот чертов хлеб. Себастьян видит, что я расстроен, и пытается развеселить меня: он накрывает стол и рассказывает о своем друге. Обычно он не очень-то торопится помочь по хозяйству и не отличается излишней разговорчивостью. У его друга лейкемия. Зато ему подарили потрясающую железную дорогу, какой ни у кого больше нет. Где они могут быть? Что можно обсуждать пять часов? Мне приходит в голову одно внятное объяснение, но я стараюсь поскорее о нем забыть. Один мой знакомый признался мне, что самое яркое впечатление от секса со своей женой он получил уже после развода с ней, когда они как-то раз случайно встретились на улице в майский солнечный день. Она могла хотя бы позвонить и сказать что-нибудь успокаивающее.
Потом я укладываю Себастьяна спать. Он показывает мне место в книге, на котором они с Амандой остановились. Я читаю ему, не понимая даже, о чем идет речь. Его забавляют какие-то фразы, смысл которых даже не проникает в мое сознание. Потом у него начинают слипаться глаза, и он засыпает. Теперь мне не остается ничего другого, как просто ждать.
Она возвращается около полуночи; по телевидению уже идут серьезные фильмы. Мимолетный поцелуй, как будто она пришла из супермаркета; мое мрачное лицо она игнорирует. Разговор получился немного длиннее, чем она ожидала, — эти слова кажутся мне насмешкой. Она спрашивает, как мы провели вечер, что ел Себастьян, но у меня нет желания рассказывать. Она убирает со стола в кухне, заглядывает в детскую, а я? Потом она наконец снисходит до сообщения, что они вместе поужинали. Она достает из холодильника начатую бутылку вина и ставит ее на стол, чтобы, так сказать, достойно завершить удачно проведенный вечер.