Она смотрит на Венигера долгим взглядом и выходит из комнаты. Как будто остальное — уже моя задача. Мы, мужчины, остаемся один на один. Как вести себя, чтобы не ударить в грязь лицом? Я не решаюсь сесть — он может воспринять это как приглашение продолжить беседу. Мне кажется, теперь я понимаю, что в нем могло привлечь Аманду: его мужское начало. Он напоминает мне одного киноактера, фамилию которого я забыл, но о котором помню, что все его партнерши по фильмам просто умирали от тоски по нему. Причины этого явления я никогда не мог понять. Каждый раз, когда очередная жертва валилась к его ногам, мне казалось, что это просто дурацкий закон кинематографа, правило бизнеса, такое же, как, скажем, то, по которому в одних героев пули никогда не попадают, а в других — с первого же выстрела. Короче говоря, Венигер, похоже, навсегда отбил у Аманды охоту к «мужскому началу». Ибо я сомневаюсь, что мужское начало — существенный признак моей личности. Вы не позволите мне присесть на минутку, спрашивает Венигер. А что нам, собственно, обсуждать?
Я что-то не припоминаю, чтобы простой приглашающий жест рукой стоил мне таких усилий. Мы ведь в каком-то смысле коллеги, говорит Венигер, хоть и боремся по разные стороны баррикады. (Мне вспоминается лозунг: «Долг каждого честного школьника — борьба за мир».) Так почему бы нам не обменяться мнениями спокойно и вежливо? Разумеется, отвечаю я, и это первое слово, которое я произношу с той минуты, как переступил порог квартиры. Однако мне вряд ли удастся отвлечься от мысли, что он представляет прогрессивную часть человечества, а я — загнивающий, гибнущий мир капитализма, прибавляю я. Странно — у меня такое впечатление, как будто Аманда, выходя из комнаты, передала мне, как эстафету, свое презрение к этому человеку.
Он встает, говорит «жаль» и уходит. Это хорошо, что он уходит сам: ввиду его роста было бы довольно хлопотно выбрасывать его за дверь. Целый час Аманда недоступна для меня — она заперлась в своей комнате.
8 сентября
При переезде в Западный Берлин на пограничном пункте меня проверяют так, как еще никогда в жизни не проверяли. Два таможенника демонстрируют все, чему их учили; рядом стоит офицер с лицом, напоминающим чистый лист бумаги. Они отвинчивают обшивку дверей, ковыряют металлическим щупом дно бензобака, вынимают заднее сиденье и прощупывают его со всех сторон. Зачем они это делают? — спрашиваю я офицера. Он отвечает: мы таможенная служба. Я говорю: а иззестно ли вам, что существует соглашение, по которому вы не имеете права подвергать меня такой проверке? Офицер, который, конечно же, знает о существовании такого соглашения, отвечает: кроме тех случаев, когда есть подозрения в нарушении таможенных правил. Я спрашиваю: а что — у них есть такие подозрения? Он отвечает, что я имею право обжаловать их действия в Министерстве иностранных дел. Он просто воплощенная корректность.
Сохранять невозмутимость мне помогает сознание того, как много интересного они могли бы найти у меня, если бы всегда были так же добросовестны: запрещенные фильмы, запрещенные книги, запрещенные плакаты, запрещенные блузки. Самое жуткое во всей этой истории — на удивление длинные руки государства. Акромегалия, гипертрофированная непропорциональность конечностей, неизлечимая болезнь. Их злит бесплодность стольких усилий, и они все более свирепо обращаются с машиной. Интересно, они хоть знают, что именно надо искать? Магнитофонную пленку? А может, задача гораздо проще — испытать мою нервную систему на прочность?
Когда они наконец закончили свои поиски и все привинтили на место, Бумажное Лицо велит мне следовать за ним. Я беру из рук таможенника отвертку и демонстративно подтягиваю пару шурупов. Я не отхожу от машины, пока они не оставляют ее в покое, — недоверие против недоверия. Потом запираю дверцы и отправляюсь с офицером в барак. В бараке нечем дышать — жара и пахнет нафталином. Личный обыск. Пока меня ощупывают и изучают содержимое моих карманов, моя фантазия выдает мне возможное объяснение происходящего: по делу Аманды в принципе принято положительное решение, и вот теперь они хотят проверить, не вывожу ли я поспешно контрабандой наше добро на Запад. Бумажное Лицо берет мою записную книжку и начинает ее листать. Я вырываю ее у него из рук, он делает вид, что и не ожидал иной реакции.
14 сентября
Я звоню адвокату Коломбье и прошу его похлопотать по нашему делу, мол, пока у нас одни только неприятности. Когда я говорю, что мы ждем уже больше полугода, он отвечает, что это недолго, что Божьи жернова мелют медленно. У меня вдруг появляется ощущение, что старикан не знает, с кем он говорит. Я упоминаю наш совместный ужин, и, похоже, в его сознании что — то проясняется. Он еще раз благодарит за превосходную рыбу (никакой рыбы не было и в помине) и обещает позвонить в три разные инстанции. Звучит это не очень обнадеживающе.
Аманда без видимого повода говорит, что я ее сильно идеализирую. Я, конечно, мог бы возразить, что это вполне нормальное явление — идеализация женщины, которую любишь. Но я предпочитаю сказать, что она ошибается. Она говорит: тогда я тебе кое-что расскажу.
За этим последовала амурная история из школьных времен. Она училась с Люси в одном классе, обеим было по восемнадцать. Люси была далеко не идеальной ученицей, она с грехом пополам переползала из класса в класс, и тут вдруг по физике нашла коса на камень. Сложилась угрожающая ситуация: учитель заявил, что у нее не просто пробелы в знаниях — где нет знаний, там не может быть и пробелов. Дверь, ведущая в университет, оказалась для Люси не просто закрытой, а заколоченной гвоздями. Тогда Аманда разработала план спасения. Она посоветовала Люси за неимением знаний произвести впечатление на Новацки (так звали учителя) другим способом, его, мол, нетрудно соблазнить — это видно по тому, как он таращится на ее коленки. Почему бы не сделать над собой небольшое усилие ради благородной цели? Но эта курица не решалась, и ей, Аманде, пришлось взять дело в свои руки. Она подсунула ему анонимное любовное послание, как следует надушив его; она принялась гипнотизировать его на уроках, она, сидя перед ним, раздвигала ноги на целых пять сантиметров. Когда она решила, что уже достаточно сделала для его совращения, она облилась теми же духами, которыми обработала письмо, и таким образом специально выдала себя как автор анонимного послания. Потом она, глядя на Новацки, спросила Люси — так, чтобы он слышал, — не желает ли та пойти с ней на дискотеку там-то и там-то; она, мол, ходит туда каждую субботу. Одну субботу они прождали его напрасно, в следующую он явился. Они танцевали; на Новацки все смотрели как на идиота, потому что он каждый раз извинялся, случайно задев или толкнув кого-нибудь. Люси, которой нельзя было попадаться ему на глаза, наблюдала за ними издалека, чтобы не прозевать их уход. Новацки предложил уйти раньше, чем они ожидали. Аманда еще толком не поняла причину его спешки — было ли это любовное нетерпение, или он просто уже не в состоянии был переносить рев музыки. Он пошел провожать ее домой, по дороге она притворилась пьяной. Потом они целовались в темном подъезде. Люси все не появлялась. Бедняга уже мучился с молнией на ее узкой юбке, и тут наконец Люси открыла входную дверь, включила свет и произнесла условленное: «Ага!» Таким образом, все пробелы в ее знаниях были немедленно ликвидированы и она получила тройку — им даже не пришлось его шантажировать.
Я говорю Аманде, что ее рассказ — это холостой выстрел: если она и права в своем предположении, что я идеализирую ее, то теперь степень этой идеализации значительно возросла.
19 сентября
Я опять пытаюсь говорить о будущем и наталкиваюсь на уже привычное сопротивление. Но, как ни сопротивляйся, нам нужно потихоньку привыкать к мысли, что никакого разрешения мы не получим.
Почему она так боится произносить слово «будущее»? Что такого неприличного в желании строить планы?