— Я не только не выйду за тебя, Томаш, но нынче же навсегда покину твой дом. Я воспитала Альжбетку и привела ее к алтарю, и теперь ты не удержишь меня даже силой четырех волов.
И если бы наш разговор не происходил непосредственно во время Альжбеткиной свадебной церемонии и Томаш не был вынужден сдерживаться, он просто бы взорвался от негодования. До него наконец-то дошло, что собственная жена обвела его вокруг пальца, да-да, Сава именно что обвела его вокруг пальца, потому что уходила теперь от него с другим куда более молодым мужчиной (правда, небольшим утешением инженеру могло служить то обстоятельство, что его зять был сыном заместителя директора влиятельного венского банка Creditanstalt), и вдобавок я тоже покидала его.
И вот, чувствуя себя отвергнутым абсолютно всеми, инженер Томаш Паржизек чуть позже вступил в ряды сторонников чешского генерала-фашиста Радола Гайды и предоставил немалую часть своего капитала в распоряжение Чешского национального фашистского общества. Однако эта история меня не касается, так что я быстро даю задний ход и уезжаю от нее подальше.
Но все-таки кое-что мне хочется добавить. Сразу же после окончания свадебного обеда я отправилась на трамвае на площадь Лажанского, а оттуда пошла пешком к школе на Антонинской. И вас, разумеется, не удивит, что интересовало меня кладбище напротив школы. Когда я стояла затем над Альжбеткиной могилой (крест с распятой девочкой, танцующие барочные смерти), мне очень хотелось заговорить, позвать Альжбетку, но мне не удалось вымолвить ни слова. Может, я боялась того, что она мне ответит? А может, того, что отвечать будет некому, потому что ее гроб давным-давно опустел? И спустя минуту я повернулась и быстро зашагала прочь. Но вас я попрошу не поворачиваться к Альжбетке спиной. Это не в ваших интересах, поверьте! Потому что ее история, я это вам обещаю, будет еще продолжена, хотя и после длительного перерыва.
28) Очаровательная грубиянка
Разумеется, я осознаю, как редко появляется в моем рассказе матушка и как она оказывается отодвинутой на второй план. Таким образом, вам о ней почти ничего не известно. А между тем она, без сомнений, была красавицей, и сейчас как раз настала пора сказать об этом. Длинные волосы цвета акациевого меда, чаще всего завязанные в узел, но иногда и небрежно распущенные… Племянник матушки Гюнтер (он же мой кузен Гюнтер, о котором вы вскоре услышите еще не раз и даже чаще, чем вам хотелось бы) ее прямо-таки обожал и, переселившись из Ланшкроуна в Брно, завел привычку бывать у нас чуть не каждый день, причем всякий раз с огромными букетами, запах которых взрывался в квартире точь-в-точь как вулканы в Перу. А когда батюшка возвращался из рейса, то он уже с порога тянул носом: чую-чую Гюнтера, кто тут у тебя, жена? Но самое странное в матушке было то, что она никогда не выказывала нежности, которая соответствовала бы ее красоте; наоборот, господа, она была грубиянкой, будто стремившейся быть достойной своего имени Гудрун. Батюшка называл ее Руна, Рунечка.
Матушка очень хорошо говорила по-русски — живо, непосредственно, весело, да-да, именно так: весело, однако это был русский для узкого круга лиц, язык интимной жизни с батюшкой и язык нашего домашнего очага, русский нашего воображаемого семейного острова. Так что когда батюшка привел к нам однажды некоего русского эмигранта и матушка в первый раз услышала, что по-русски говорит еще кто-то, не принадлежащий к нашему семейному кругу, она была неприятно поражена. Поразило ее и то, что большую часть беседы батюшки с этим русским ворчуном-бормотуном (он оплакивал несчастную судьбу русского народа) она попросту не поняла, а это означало, что существует какой-то еще русский язык, помимо того живого, непосредственного и веселого, на котором болтали иногда у нас в доме. И если уж я об этом заговорила, то замечу, что в отношении языков матушка была переменчива, словно погода. Она смешивала все три вместе, подобно летнему дню с грозой и градом, причем никогда нельзя было понять, будет ли нынче гром или ясное небо. Родным матушкиным языком был немецкий, но она приложила множество стараний к тому, чтобы прежде всего научить меня чешскому; впрочем, стоило мне пойти в школу, как она сразу сбросила со своих плеч эту обязанность и у нас в доме начался тот самый языковой карнавал, на котором матушка чувствовала себя как рыба в воде.
Матушка была большой охотницей до чтения, так же, как и батюшка. Ей требовалось безумное множество разных историй, пока она оставалась одна во время батюшкиных рейсов, иногда не менее длинных, чем карантин после холеры, а я тогда уже служила у Паржизеков, а Гюнтер еще бродил по Ланшкроуну. Она читала, но только немецкие и чешские книги, читать русские она не отваживалась, хотя я помню, что однажды застала ее над «Воскресением» Толстого, она вполголоса медленно произносила текст вслух (азбука давалась ей с трудом, она блуждала среди кубических букв, словно заплутавшись в каком-то умалишенном городе), над чем-то надолго задумалась, а потом положила книгу на место, на батюшкину полочку над креслом-качалкой — и только после этого заметила меня.