Были и другие видения, возможно, скрывавшие за своей пиктографией сообщения чрезвычайные, но бередили они лишь внешние, полурассудочные чувства – в глубине же душа его немотствовала.
Отчего-то выходит, что каждый относительно тех или иных своих существенных желаний пребывает в удручающем неведении. Неведение это не то чтобы полное, но примерно такого рода: странным образом голос той/того, кого полюбишь, оказывается в точности таким, какой, не ведая того, желался. Или Ахиллес: он не догадывается, что ему нипочём не настичь черепаху, но, обгоняя её, понимает, что подспудно всегда хотел именно этой победы. Словом, чтобы толком наградить или внятно наказать, надо знать, чего хочет/не хочет объект твоего внимания. Однако есть просторная область умолчаний, где исполнение желания опережает желание, как вдох опережает спазм удушья, там бесполезны расспросы, ибо нераспознанное желание немо. Приходится исследовать у жертвы опыт минувшего, который полон мусора, так как, затоваривая свою овощебазу, всякий полагает, что его долбаные проблемы кому-то интересны. А они скверно пахнут. Я бы сказала – смердят.
Вокруг такая чудная окрошка: глупое и умное, старое и новое, высокое и подлое – всё важно, всё нужно. Кому? Зачем? Всё равно, что ответить, – истинная фантазия неуязвима.
Фантазия воюет с памятью, как расточительность – с накоплением. Они клюют друг другу очи. При этом накопление давно и начисто обессмыслено неизбежностью смерти и необъятностью необъятного. Равно как и достижения цивилизации своим существованием обязаны исключительно плохой памяти. Это я знаю точно, как сорок семь на семьсот двадцать восемь, как то, что порок подобен проказе – борьба с ним грозит борцу лепрозорием. Этим я владею. Что же неподвластно мне, чёрной птице с зелёной грудкой? Только та пустота, которая сильнее меня, потому что, если она перестанет быть загадкой, то загадкой тут же станет всё остальное. Единственное, что я знаю о той пустоте, это бесконечное: не то, не то, не то. Отсюда производят ложный вывод, что она всеведуща, всемогуща, вездесуща. Но это опять: то, то и то – а она, холера: не то, не то, не то…
Ложь – не вина, а безусловный рефлекс, как насморк и чтение в ванне. Карать и миловать за неё – не стоит труда. Унылое дело. Тот, кто пошёл на мою песню, идёт дальше, и нитка бус внутри него превращается в такого примерно рода дрянь, какую производит кишечник.
Пожалуй, я знаю, как обойтись с ним. Я заведу его напевом на водораздел, где уклон на обе стороны, и в какую ни катись, всё равно попадёшь в область самим собой отсроченного ужаса. Приблизительно как если заснуть в ночном автобусе, проспать свою остановку и на кольце, когда тебя растолкали и пассажиры растеклись к разным дверям, выбирать – через какую выходить тебе, потому что стоишь точно посередине. Но какую ни облюбуешь, а снаружи всё равно ночь, какая-нибудь заледенелая Гражданка, и никто уже никуда не едет.
Улица предала его. Всеми своими домами, деревьями, витринами, прохожими, чёрствым, как хлеб, асфальтом, мусором, жестью крыш, подвальными кошками, ларьками, плоскими лужами – всем-всем, что составляет плоть её, она его выдала. Но прежде, чем он бросится в бездну отчаянья, я вновь покажусь ему – я хочу с ним проститься. Ступай, дорогой, и пусть тебе навстречу не выйдет маска, под которой – гладыш (Notonecta glauca), способный выпить тебя через хищный хоботок. Ступай.
Жажда одиночества входит рывком, с низкого старта, как шлепок мышеловки. Вот потемнело небо, и я – одна. Всё остальное – всмятку. Когда-то греки умели болтать и торговать. И до того достали друг друга, что потоп перепал не только Огигу, но и Девкалиону.
Когда он подошёл к оживлённой улице Орджоникидзе, охваченной у перекрёстка пёстрым манжетом коммерческих ларьков, то заметил вдруг, что по небу катятся белёсые кочаны облаков того примерно вида, какой, будь он исполнен на холсте, глаз зрителя незамедлительно изобличил бы в нереальности. Наблюдение это ничего не значило, кроме того разве, что к подражанию природе принято относиться строже и с большим недоверием, нежели к природе собственно. За деловито урчащим препятствием, в имени которого слышался жестяной петушиный клич (Орд-джо-ни-ки-дзе!), Ленсовета, стремясь к варварскому совершенству бумеранга, плавно забирала влево и здесь, почти вовсе безлюдная, вдохновлённая сопутствующим линии высокого напряжения пустырём, зеленела уже напропалую. Тут были акация и барбарис, боярышник и калина, по-детски застенчивый ясень, клён и какие-то дикие травы, – благодаря им размашистые опоры проводов, за свой плебейский авангардизм невхожие в приличный город дальше передней, почти не раздражали взгляд своей нарочитой бестелесностью. Впрочем, от поворота до высоковольтной линии по прежним меркам была целая трамвайная остановка плюс ещё один перекрёсток, а это значит, что, одолевая путь туда, где царила перечисленная ботаника, его озаряли видения пустые и несущественные. Благодаря этому он, способный к отвлечениям, успел пересчитать рёбра на сорванном стручке акации и запустить репейником в кошку.