В другом ростке здания «Пулковской» приятели, обернувшись, не увидели. На месте гостиницы открывался близорукий метельный простор. Оглянулись назад – нет фарфоровых фонарей. Кругом – ночная завьюженная степь.
Вдали сверкнул язык живого огня. Пошли на свет. С убелёнными бровями и ресницами, склоняясь навстречу ветру, добрались до каменных ступеней храма, в портике которого, между колонн с каннелюрами, пылал могучий треногий светильник, захлёстываемый вьюгой, но негасимый. Высоко, на заснеженном фронтоне огненные блики высвечивали колючие письмена.
– «Постигни – ты только человек», – прочёл Сяков, знавший по гречески, латыни и немецкому. – А Сократ твердил: «Познай себя»… Ясно – мы в Дельфах у оракула Аполлона Пифийского.
– Это далеко от метро? – спросил Тупотилов.
Сяков взошёл по ступеням к трепетному светильнику. Остальные не отставали. В конце сумрачного протяжного зала, на полу которого были наметены снежные готические языки, виднелся колодец. Воздух над жерлом тревожно вздрагивал. На каменном бортике колодца в чёрной накидке, спущенной на лицо, как летучая мышь, как накрытый тряпкой могильный крест, сидела пифия.
– Не люблю чудеса, – сказал Сяков. – Они не экономичны. Они требуют сверхусилия, которое, собственно, и требует жертвы.
Жвачин вытащил из сумки пакет дроблёной гречки.
– Сойдёт?
Тупотилов снял с шеи футляр «Никона». Сяков достал бутылку коньяка. Светка – начатый флакончик «Пуазона».
– Феб, зачем ты убил Пифона? Зачем нарушил экологию мифа? – спросил Жвачин.
– Ко мне Петя вернётся? – спросила Светка.
– Как к весне пойдёт доллар? – спросил Тупотилов.
– Почему мы все такие уроды? – спросил Сяков.
Накидка пифии шелохнулась, но тут рост ветви прекратился – в основании побега созрел некий тромб, перекрывший путь сокам к странному ростку. Побег, лишившись пищи, замер в том нелепом виде, в каком…
4. Откуда это?
Вон полетела, захлопав крылами, чужая собака.
Сырая тряпка марта, словно перед утюжкой, накрыла помятый зимой город. Вечерний Петербург, весь в мокрых разноцветных бликах, мелькал за стёклами такси. Хмурый, но расторопный шофёр лихо вонзил «Волгу» в поток авто на мосту и, ловко стреляя между ленивыми троллейбусами, выбросил машину в тревожный сумрак казённой горловины Литейного. Слева громоздилась гранитная цитадель, справа – приземистое здание бывшего патронного завода, впереди, в сужающейся перспективе, «как первые сто пятьдесят», пламенел Невский.
Скользящим взглядом Аня отмечала дорогу. Но коленях её лежала сумочка из вишнёвого марокена, в прямых пальцах тлела сигарета. Сумочку со значением подарил бывший официант «Меридиана» Кузя, выгодно сменивший молочные реки своей alma mater на зефирные берега ресторана «Бриг». Кузя сторговал сумочку за деньги и пластинку Коллинза у Вани Тупотилова, который, в свой черёд, фарцанул её у молодящейся шестидесятилетней француженки за матрёшку с одиннадцатью дочурками. Ване не удалось подарить сумочку своей ускользающей мечте Светке, – в тот день она как раз улизнула из дома и за двухместным столиком в баре «Европейской» заливала тоску непутёвой жизни коньяком ОС, купленным молодым мужем той самой шестидесятилетней француженки, который женился с единственной целью – прибрать к рукам трикотажную фабрику суженой.
Аня ехала от подруги к своему преданному любовнику Сергею Цаплеву-Каторжанину. Сегодня он прибыл из Италии. Сергей имел жёлтую, с подпалиной, радужину и аккуратные, прижатые к голове уши. Про его уши Аня говорила подругам: «Хорошо, что они не очень большие, а то бы в них просочилась правда обо мне, но ещё лучше, что они не очень маленькие, а то бы в них не влезла моя ложь». Цаплев-Каторжанин работал инженером по электронике в Балтийском морском пароходстве и совершал на его судах далёкие негоциантские походы.
Таксист угрюмо молчал. Аня, меняя подвижными губами направление струйки дыма, думала внутрь себя. Как удачен её необременительный роман, длящийся уже двадцать три месяца, шестнадцать из которых Цаплев-Каторжанин провёл в рейсах… (Нежность к любовнику давно стала привычной и допускала перчик цинизма.) А пустяк в вынужденной разлуке она ему простит, ведь прощала она себе собственную ветреность, не утруждаясь даже мысленным оправданием. Так случилось– вот ответ, который вполне устраивал дремлющий в её душе, но иногда вопрошающий сквозь дрёму, бунт.
Но, странное дело, с недавних пор – в светской карусели, в чехарде модных выставок, презентаций, инсталляций и знакомств с новыми мерзавцами – всё чаще чувствовала Аня нежданные объятия мимолётной, ускользающей тоски. Откуда это? Что за странные касания сминают её сердце, точно тёплый восковой шарик? Машина свернула к Фонтанке, проскочила мост и, как только мелькнул за цирком Чинизелли тяжёлый торс Михайловского замка, почувствовала Аня тревожное пожатие тоски, будто легонько сдавил рукой сердце притаившийся внутри неё житель. С каких пор она разучилась чувствовать? Зачем ей жизнь, похожая на пустую, нелепую шутку? Зачем ей Цаплев-Каторжанин?.. Но внутренний житель уже разжал руку.
В щели Садовой у комендатуры Аня расплатилась с таксистом, изящно выбросила на поребрик ножку и нащупала опору. Перейдя улицу, она зашла в тёмный, затопленный лаковыми лужами двор, прыгнула, толкнувшись от уплывающей из-под ноги дощечки, в пещеру парадной, где запах картофельных очистков заглушал кошачьи запахи, и позвонила в дверь.
Дверь провалилась в тёмный коридор, где вспыхнул вдруг бледный колпак лампы, и из недр квартиры выдвинулась мясистая дама в нарядном платье и с голыми руками. Аня поздравила даму с праздником.
– Благодарю! – вызывающе ответила хозяйка.
Над сдобным плечом дамы появилась голова Цаплева-Каторжанина. Сын отстранил мать от дверного проёма и та, сверкнув надуманной улыбкой, отправилась в дальнюю муть коридора. Аня обхватила Сергея за шею. Губы его были сухие и пресные, точно просвира.
Садовая за окном гремела трамваями. Справа от окна стоял письменный стол и двустворчатый шкаф с зеркалом во всю дверцу, слева – низкая кровать, над которой висел букет сирени в раме. В комнате Аня винтом выскользнула из объятий Цаплева-Каторжанина.
– Перке? – удивился хозяин. Его судно полторы недели стояло в Неаполе на разгрузке войлока и погрузке попутных персиков.
– Сладкой буду – проглотишь, горькой – расплюёшь, – объяснила Аня, поправляя перед зеркалом причёску.
Цаплев-Каторжанин вытащил из-под стола обувную коробку и пошёл на кухню ставить чайник. Аня открыла коробку и с досадой обнаружила там, вместо итальянских сапожек, лёгкие полотняные брюки и, изготовленный как маленький комод, со множеством выдвижных ящичков и полочек, тайваньский косметический набор. Она ждала иного. Спустя минуту досада сменилась тревогой, и в тот момент, когда вернувшийся в комнату Цаплев-Каторжанин поставил на стол сахарницу, невнятная тоска уже сминала Ане сердце. Подчиняясь мгновенному желанию, Аня шагнула к Сергею и, глядя в его жёлтые глаза, сказала:
– Милый, мальчик мой, родной мой, любишь, да?
Цаплев-Каторжанин опешил, однако через миг уже растроганно клялся, что любит, безумно, нечеловечески любит!.. Но ещё до того, как он схватил ладонями Анино лицо и стал перчить его сухими поцелуями, Аня поняла, что вопрос её никакого отношения к Цаплеву-Каторжанину не имел, что это какой-то морок. Ей стало стыдно, что она сказала слова, сейчас ею не выстраданные, слова, которые должен был слышать другой, а она вот так легко отдала их по случаю.
Цаплев-Каторжанин уже сидел у стола и рассказывал о чуть подержанном «Фиате», который купил в Неаполе, о респектабельном черешневом цвете машины, о её велюровом салоне… Счастливую речь Сергея прервал решительный вопрос:
– Цаплев-Каторжанин, отвечай как на духу, часто ли ты мне изменял?
Оказалось, что нет, не часто. А если бы даже и часто, то это ровным счётом ничего бы не значило, потому что запачкать идеальное вещественным мужчине не так-то просто – духовность нисколечко не ответственна за мужскую чувственность, желание может быть роздано многим женщинам, а душа вручена лишь одной. Мысль эта вычитана им, Цаплевым-Каторжанином, в одной прелестной книжке и очень ему близка. Что? Ты сразу догадалась? Мои собственные мысли прозрачнее, тоньше, их труднее разглядеть? Ну что ж… Однако у женщин дело обстоит иначе, у женщин душа в полной мере отвечает за проступок чувственности – в женщине эти начала слиты. Словом, получается, что если мужчина поступает так, как поступает – он мужчина, а если женщина поступает так, как мужчина – она шлюха. Ведь верно то, что раздвоение идеального и чувственного в мужчине есть признак мужественности, а такое же раздвоение в женщине есть признак её порочности. Вот и выходит, что для влюблённого мужчины все женщины – это только женщины, за исключением той, в которую он влюблён – она для него ещё и человек, а для влюблённой женщины все мужчины – это только человеки, за исключением того, в которого она влюблена – он для неё ещё и мужчина. Но, сказать по правде, сейчас не хочется говорить об этом, потому что рассуждать о любви красиво и убедительно может тот, кто любовь свою уже проводил в область воспоминаний, а тому, кому любовь сжигает сердце, следует о ней промолчать.