Шайтанов своеобразно улыбался.
Шестидесятник Б., всегда имевший особый взгляд на любой очевидный предмет, заёрзал на диване и сказал, что не вполне понимает, какой смысл стали вкладывать в слово «формализм». Ещё куда ни шло житейское, теперь забытое, «он формалист в вопросах чести»: нечем отдать карточный долг – бах! – и пулю в висок. Здесь формализм – нечто консервативное, давно устоявшееся, неподвижное, вопреки, быть может, здравому смыслу. Тогда академизм – формализм высшей степени. В чём-то новом, только возникшем, формализма быть не может – откуда он в свежей форме? Если же называть формализмом неоправданность формы, так сказать, несоответствие действительности, то стоит сравнить искусство с действительностью буквально, то есть сравнить формально, как станет ясно, что оно всегда было насквозь условно и никогда не являлось слепком с неё. Уже не говоря о том, что искусство само – действительность. Взять, например, бесспорную фразу: «Иван Иванович подумал то-то и то-то», – это же такая условность! Почти абстракция. Кто его знает, что он там подумал…
Тут Б. посмотрел на часы и запнулся.
– Как быстро тянется время…
На поэтическом семинаре, после общего горячего обсуждения газетной публикации одного из присутствующих, Исполатев весьма умело исполнил несколько высокохудожественных рэпов. Жвачин, в качестве аккомпаниатора, выстукивал звуки на папке минеральной поэтессы. Между рэпами взлетал к потолку хрупкий плеск девичьих ладошек. Руководитель семинара – рыхлый и ноздреватый, с изнурёнными моргающими глазами – кашлянул:
– Кхе… Ну что ж… Это выше уровня эстетического обсуждения.
Следом представил свои юношеские опыты Жвачин. Для лучшего усвоения, любовную лирику Андрея следовало иллюстрировать рисунками из анатомического атласа, так глубоко проникал он в женский организм, немыслимо преувеличивая возможности мужского. Семинаристки и семинаристы краснели, как прачки, и бледнели, как мельники, скашивали глаза направо, как флейтисты, и налево, как скрипачи. «Бунтующий ноль!» – глядя в потолок, громко прошептала минеральная поэтесса.
– Пошлость и разврат – вечны, – пожав плечами, сказал Исполатев. – Они то входят в моду, то предаются осуждению, то никем не замечаются, то преследуются законом. Они существуют всегда, меняется лишь общественное к ним отношение. Пожалуй, имело бы смысл определять времена засилия пошлости как времена утончения эстетического чувства, способного пошлость выделить и назвать. Нынешнее чтение, думается мне, нами выделено и названо.
На этом обсуждение закончилось. Жвачин колебался – обижаться или нет?
В поисках соседей по номерам, спустились на первый этаж, где встретили прозаиков. Вчетвером приятели направились в одичалый сад к старому корпусу. У грота с тремя античными масками и прутковским, отдыхающим фонтаном сели на скамью и открыли бутылку «Рислинга».
– Вы заметили? День похож на стакан белой «Массандры», он не манит и не обещает – он свершился, – сказал Исполатев, когда все по очереди приложились к бутылке. – Так и быть, я расскажу вам о… По кислым вашим лицам я вижу, что правильно понят. Да, я буду говорить о любви! – Исполатев открыл вторую бутылку. – Впервые это случилось со мной довольно поздно – тогда я уже простился с пионерским возрастом. Представьте, я оказался настолько везуч, что первая моя любовь была взаимной.
– Не гони гусей, – сказал Жвачин. Кажется, он решил, что всё-таки – обижаться. – Марина любила тебя, пока ты был рядом. Все знают об этом. Я помню, как Тупотилов покупал тебе в чебуречной коньяк за то, чтобы ты только ушёл и оставил его вдвоём с Мариной. Тогда ты к ней уже остыл. А ты, братец кролик, коньяк пил и уходил вместе с ней – знал ведь, что…
– Ты меня сбиваешь, – не особенно раздосадовался Исполатев. – Вторая моя любовь – стриженая студентка. Но она оказалась неумна – она хотела быть свободной, и ей казалось, что быть свободной, это значит быть как мужчина. И она делала всё как мужчина… но, разумеется, значительно хуже. Я быстро потерял к ней интерес – ведь я уже не мог в достаточной мере дополнить ею себя, чтобы стать чем-то большим. О таком понимании любви, как стремлении к восполнению себя через другого, я написал прелестное исследование…
– Не гони гусей, – сказал Жвачин. – Ни черта ты не написал.
Исполатев недоумённо взглянул на Андрея.
– Признаться, я не закончил. Я пресёк работу на фразе: «И в результате, вся эта достача даёт нашим нервам круто оторваться». После такого катарсиса, продолжение выглядело бы жалким. Вместе с рукописью я бросил студентку. И вот пришла третья любовь – Аня… Описывать Аню – дохлый номер, друзья. Она превосходит любую живопись. Утром она так же прекрасна, как вечером – в ней нет кошмара превращения женщины в швабру!
– Что верно – то верно, – подтвердил Жвачин.
Гнев сжал Исполатеву сердце, и кровь в его жилах потекла вспять.
– Ты не можешь этого знать! – Пётр серьёзно угодил Жвачину кулаком в челюсть.
Жвачин откинулся на скамейку, но тут же выпрямился.
– Отчего же, – сказал он и с силой звезданул Исполатева в ухо.
Исполатев понял, что очень хочет разбить о голову Жвачина бутылку, но не разбил, потому что мысль опередила действие и действие выглядело бы теперь неестественным.
– О чём дерётесь? – Шайтанов втиснулся между.
Сознавая, что вот-вот будет подвергнут законному остракизму, Жвачин сухо извинился и гулко сомкнул рот с зелёным горлышком. Исполатев смотрел на Жвачина глазами, в которых не было человека.
Сяков с московской практичностью предложил пересчитать наличные деньги – все уже порядком издержались. Денег оказалось мало, но Сяков нашёл выход: вся складчина передаётся ему, Сякову, с тем, чтобы в зале игровых автоматов он к общей пользе показал чудеса везения, достойные Исполатева в его постпионерские годы. Затем Сяков, Жвачин и Шайтанов отправились в литфондовскую столовую есть горячие колбаски «по-ялтински», а Исполатев решил отметить в канцелярии Дома командировочное удостоверение «Библейской комиссии» и спуститься в город.
«Боже святый! – говорил про себя Исполатев. – Господь Всеблагой, рождённый от Девы в Вифлееме и распятый за нас! За что такое наказание чадам Твоим – любовь?!» Он мучительно ревновал Аню и, пугаясь своих фантазий, трудно думал о другом. Он думал о таинственном топливе любви: как получается оно? откуда берётся вновь, если в прошлом выгорело до зевоты? Но мысли Исполатева складывались тяжело, с одышкой, будто от рождения были стары и хворы.
У «Ореанды» на Петра внезапно налетело лёгкое, мерцающее блёстками бижутерии создание, в котором он узнал перекрашенную в рыжий цвет Светку. Улыбка невещественно коснулась его губ, а следом Светка залепила ему весьма вещественную бизешку. Во рту у Исполатева надолго поселился вазелиновый вкус помады.
– У меня теперь вон какой крысик! – Светка кивнула на стеклянную стену «Ореанды», у которой, заслоняя собственное отражение, законченно стоял иностранец лет сорока, похожий на принца Альберта из Монако, где круглый год цветут розы и тамариксы. – Я его в феврале закадрила – он со своей выдрой приезжал в Эрмитаже оттянуться. Душная баба! Крысик мой её теперь в Париже в госпиталь сдал. Как овдовеет, обещает жениться и подарить трикотажную фабрику.
– Ты – не женщина, ты – жёсткий прессинг по всей площадке, – отирая ладонью губы, сказал Исполатев. – Муж не журит тебя за ветреность?
– Мой муж – не гордый человек, – призналась Светка. – К тому же, он повесился.
– Как повесился?
– Довольно пошло – на портупее. Когда не прошёл на выборах в городскую думу. По крайней мере, выяснилось, что он не делает одну и ту же глупость дважды.
– А кто делает?
– Отгадай с трёх раз: белый генерал Скобелев, угандийский людоед Иди Амин Дада или Пётр Исполатев, который Светку бросил – Жлю подобрал, а Жля его сейчас с каким-то пуделем по Симферополю фланирует?