«Я не в силах снять злое заклятье, — сказала двенадцатая, — но смягчить его я могу. Королевна не умрет, она только заснет на сто лет».
Я читал это ровным голосом, твердо, как нечто само собой разумеющееся, не подлежащее обсуждению.
Но тут на страницу легла детская рука, легла и закрыла ряды черных строк.
— А почему она не в силах?
Я ответил, что если бы двенадцатая была в силах снять злое заклятье, то не было бы, собственно, и волшебной истории и мы никогда не узнали бы о тех чудесных вещах, которые ожидают нас дальше. Объясняя это, я чувствовал: мудрости во мне не больше, чем в старом добром короле, — он велел уничтожить в государстве все веретена, чтобы не могло осуществиться заклятье злой волшебницы. Но одно-единственное, роковое, все же уцелело, и, когда оно оказалось в руках его шестнадцатилетней дочери, та, не умея обращаться с острым, естественно, укололась.
Конечно, дальше ожидали нас чудесные вещи: замок с уснувшими конями, собаками, огнем в очаге, маленьким поваренком и голубями, замок, густо зарастающий колючим шиповником, пока не войдет в него отважный и добрый королевич.
Но могут ли даже эти чудесные вещи оправдать то печальное обстоятельство, что двенадцатая оказалась не в силах снять, а в силах только смягчить? И не лучше, если бы не было этого заколдованного замка и красивого королевича через сто лет, но двенадцатая была бы всемогущей? Да, но то была бы, к сожалению, неправда. Мудрость этой неумирающей волшебной истории именно в том, что добро побеждает зло в сложной столетней борьбе. Наверное, об этом и нужно было тогда говорить дочери (нет, не рано!), а не оправдывать могущество зла красотой — ведь будет же ей двенадцать, а потом и шестнадцать, н однажды, возможно, и ей в руки попадет то единственное веретено…
…Бессмертны ли злые волшебники?
Не было, пожалуй, философа, который не пытался бы исследовать этот детский вопрос. И если собрать воедино их книги, томов и фолиантов оказалось бы не меньше, чем деревьев в лесу, по которому мы шли.
Шли и молчали. У меня не было ясного и точного ответа на вопрос дочери. А она, видимо, уже забыла о нем, любуясь полетом листьев.
Теперь я радовался тому, что нашел нужную мне строку в осеннем лесу, а не в тесной комнате над растрепанным томиком Андерсена. Потому что теперь это была не только его, но и моя строка.
И получилось само собой, что мы вышли к дереву, которое любим оба. Это — удивительное дерево, единственное в лесу, а быть может, и в лесах земного шара. Когда мы увидели его в первый раз, я подумал, что передо мной человек, неправдоподобно высокий от сочетания игры еще тлеющего на западе неба и уже по-ночному темного леса. И даже в двадцати шагах дерево поразительно напоминало человека. Оно росло наклонно. Казалось, что человек идет… И потом каждый раз замечал я все более тонкие детали, углублявшие это первое впечатление.
Вот и сейчас, когда мы к нему вышли, я увидел, что сильная ветвь, растущая косо в земле, точь-в-точь похожа на чуть согнутую в локте напружинившуюся руку, которая помогает телу в быстрой и трудной ходьбе. Дерево было неподвижно, как все деревья на земле, и в то же время оно шло, как человек. Можно было подумать: дерево хочет стать человеком и решило осуществить в одном героическом порыве то, для чего жизни на нашей планете потребовались миллионы лет.
Лес по-прежнему озарялся и темнел. Мы стояли перед деревом-человеком долго-долго, пока я не начал видеть в нем ответ на вопрос дочери о бессмертии злых волшебников.
Этот ответ нельзя выразить ни в одном, ни в нескольких словах. Даже в тысяче слов нельзя. Он может быть заключен в дереве-человеке, созданном землей, ветрами, дождями, солнцем и таинственным влиянием далеких галактик, или в книге, насыщенной человеческими судьбами и историями, воспоминаниями и письмами, то есть тоже рожденной самой жизнью.
Хочу, чтобы моя книга и была этим неодносложным, емким, естественно кристаллизующимся ответом. Разумеется, не на ровесников дочери рассчитан мой ответ.
Но многое родилось в нем и от общения с шестилетним человеком. Меня не оставляет наивная и, должно быть, далекая от истины мысль, что только теперь, в середине XX века, детская рука сердито ложится на черные таинственные ряды строк, когда становится печально-ясно, что двенадцатая не столь могущественна, как казалось.