Выходя из комнаты, он сказал Симонетте:
— Есть один офицер, Альберти, частый наш клиент. Пошли за ним. Я объясню ему, что случилось. И пошли за врачом, евреем, который подтвердит мою историю. Пообещай ему флорин, если он скажет то, что скажу ему я. Если начнет артачиться, пригрози, что его семью вышлют из Флоренции.
Прошел почти еще год, а я по-прежнему не менялся. Я стал часто рассматривать свое отражение в темных зеркалах, развешанных по всему дворцу Сильвано для клиентов, которые смотрелись в них перед уходом. Лицо у меня нисколько не изменилось и оставалось мальчишеским, без пушка. А вдруг Сильвано прав и я урод? Мерзость? Я знал, что я никакой не колдун. Неужели из-за этого меня и выбросили в детстве на улицу? Что со мной не так? Почему я не взрослею, как другие мальчики? Даже Джотто однажды упомянул об этом, когда мы вместе прогуливались.
Стояло чудесное летнее утро, обещавшее ясный, погожий день. Со всех сторон нас обступала яркая, громкая, пахучая жизнь Флоренции, которую я так любил в те дни, когда трагические события еще не определили мою дальнейшую судьбу. Весь город был в цветах: цветы в горшках и на деревянных телегах, приехавших с деревенских ферм. Хорошенькие женщины в ярких платьях несли корзины со сладкими винными ягодами, молодыми бобами, мотками отличной флорентийской шерсти. Кондотьеры в кожаной одежде, вооруженные мечами, расхаживали с важным видом по улицам. Бегали мальчишки, скакали тощие собаки, коты — и вовсе костлявые — гонялись за крысами, попрятавшимися от жары. Рынки, заваленные пахучими сырами, свежей рыбой из Арно и розовым мясом, бочками с вином и гончарными изделиями, которыми славился город. И прочей всякой всячиной, с которой люди — обычные люди с семьями, нормальные люди — связывали свою жизнь. Вблизи от фронтона церкви Санта Мария дель Фьоре закладывали камни для колокольни Джотто, и лязг сливался с цокотом копыт, звоном церковных колоколов, скрипом и грохотом повозок, телег и фургонов; мычанием коров, блеянием овец и коз, доносившимися с городских рынков, и отдаленным шуршанием мельниц и чесальных мастерских, расположенных по берегам реки. В воздухе носился гомон бессчетных голосов: разговоры и ссоры, песни и приветствия, кто-то просто торговался. Старый валломброзсанский монах брат Пьетро, недавно в качестве наказания получивший задание написать летопись своего ордена, сказал мне, что сейчас во Флоренции живет сто тысяч человек, и в ясные деньки вроде нынешнего все они, похоже, высыпали на улицы. Мы с Джотто направлялись к месту стройки Санта Марии дель Фьоре, когда мастер вдруг остановился, запыхавшись от быстрой ходьбы, и указал на какой-то камень.
— Ты знаешь, что это такое, Лука Кукколо? — В голосе его звучала нежность, когда он назвал меня «Лука-Щеночек», но я знал, что она предназначалась не мне, а плоскому серому камню, лежавшему перед нами. На камне было что-то написано черными буквами, но я не умел читать, поэтому мотнул головой.
— Это место поминовения, неподвластное времени, святыня, подобная алтарю, — пояснил Джотто. — Я называю его Sasso di Dante, камень Данте. Он часами сидел здесь, наблюдая за строительством, размышлял и писал свою бессмертную «Комедию».
— Данте, великий поэт, который был вашим другом? — закивал я.
Джотто часто вспоминал Данте, с любовью и уважением. Ах, если бы я умел читать, то смог бы хоть как-то разделить его восхищение другом! Я подумал, нельзя ли убедить брата Пьетро обучить меня чтению? Искусство чтения было не по чину человеку моего низкого положения, однако тогда многие во Флоренции умели читать. Может быть, если я подарю брату Пьетро жемчужное распятие, которое я снял с мертвого клиента и спрятал в мышиной норке…
Я добавил:
— Значит, этот камень священен, потому что на нем часто сиживал великий, совершенный человек?
— Мой друг был далеко не совершенен. В своем великом произведении «Ад» он признается, что и ему свойственны похоть и гордыня…
— В аду, должно быть, народу больше, чем во Флоренции, если каждый, кто грешен в похоти и гордыни, признается в этом, — заметил я.
Простое, чудесное лицо Джотто расплылось в улыбке.
— Все мы люди. Ты тоже станешь жертвой похоти, когда вырастешь и станешь мужчиной.
— Меня погубит не похоть, — пробормотал я, тревожно вспомнив, как Сильвано обвинял меня в колдовстве.
Джотто засмеялся одному ему свойственным полнозвучным смехом, как бы идущим из самого нутра. Прохожие оглядывались на него и улыбались.
— И меня тоже. По милости Божьей, для таких есть чистилище.