Николай Семенович Лесков
БЕССРЕБРЕНИК
(Из воспоминаний старого армейца)
Кому случалось ездить по нашим грунтовым дорогам позднею осенью, тот, конечно, знает, что это не езда, а мука. Однажды довольно уже давненько я по общему армейскому обер-офицерскому положению странствовал в обыкновенном почтовом телеграфе, как наши армейские шутники величают душегубительные телеги. Мучишься, мучишься, качаешься, качаешься, да, охая, спросишь ямщика:
— Ну, что, как впереди дорога?
А у того уже и готов ответ:
— Да что дорога, — Сибирь, да и только!
Вот и кати малина.
Бедные почтовые лошади с избитыми до крови ногами, колеса, покрытые замерзшею грязью, быстрота движения со скоростию пяти верст в час и беспрерывные толчки и встряхивания невольно приводят к тому, что, де, мол, это точно Сибирь, Сибирь, как есть Сибирь!
Ехал я по стороне богатейшего чернозема; грязь была невылазная, — и вдруг мороз! Дорога стала окончательно непереносима, а ехать надобно.
Ехал я таким аллюром день и добрался к вечеру до одного уездного города, где хотел было только напиться чаю; но еще с утра мне что-то нездоровилось, а тут, к вящему соблазну, и диван мягкий, и теплота от чаю и от печки пораспарила, да и денщик подговаривает «передышку взять». Э, думаю, куда ни шло, — давай заночую — и заночевал; да ведь черт знает, как заночевал-то!
С тех пор, как я велел стлать постель и лег в нее, я ничего не помню: кто езжал на телеграфе, тот знает, как это бывает.
Проснувшись же, я, к крайнему моему удивлению, почувствовал страшную слабость во всем теле и боль в руках и в затылке. Что же это со мною? Кликнул денщика и сам испугался своего голоса, так он был слаб. Денщик не отозвался, но, вместо его, в комнату вошел худенький, маленького роста военный доктор и тотчас же заговорил:
— Ну, что, батенька, проснулись; ну, теперь слава Богу…
— Что такое, говорю, значит «проснулись», почему такая радость здесь кстати?
— Радость? А вы знаете ли, какое нынче число?
— Которое число! — Я твердо помнил, что приехал на станцию двадцать второго, и потому спокойно отвечал:
— Разумеется, двадцать третье.
Доктор засмеялся.
Все это начало меня удивлять и даже немножко сердить. Лекарь это, кажется, заметил.
— Нет, вы ошибаетесь, — проговорил он тихо; — сегодня двадцать восьмое.
— Двадцать восьмое!
— Так и есть, — утвердил доктор с сильным польским акцентом.
— Так неужели же, черт меня возьми, я это проспал целые пять суток; этого быть не может! — воскликнул я и в то же время подумал: это ты, пан добродей [Милостивый государь — Польск. и Укр. ], со мною «Вечер на Хопре» разыгрываешь!
— Проспать вы не проспали, а пролежали без памяти, — отвечал мне спокойно доктор. — У вас была горячка, но теперь прошла.
Я посмотрел ему прямо и пристально в лицо и в полном убеждении, что он пришел надо мною потешаться, сказал:
— Позвольте мне, милостивый государь, вам в глаза расхохотаться.
— Браво, браво! — воскликнул доктор, — но прежде попробуйте-ка сесть.
Я попробовал, но только крайне неудачно: голова не поднимается.
Ну, вижу, история-то в самом деле хуже географии.
— Что же, говорю, мне делать теперь, доктор?
— А что делать? Прежде всего, я думаю, вам теперь на станции лежать не приходится, а перебирайтесь куда-нибудь на квартиру, да долечимся.
Так я и сделал, но сделал не без затруднений.
Я позвал денщика и велел ему идти в город и искать помещение, но денщик вскоре возвратился.
— Ну, уж город, сибирный! — бурчал он, — куда ни зайдешь, и говорить с тобою не хотят. Ни на один постоялый и то не пущают. — Иди себе, кавалер, по добру по здорову. Бог с ними совсем, боятся, разумеется, как бы ваше благородие не сдохли.
— Ладно, говорю, ладно. Позови ко мне смотрителя.
Смотритель дал нам совет обратиться к городничему.
— Они, — говорит, — вам по отводу все это могут удовлетворить.
Шлю моего личарду к городничему, но гляжу, он возвращается оттуда еще мрачнее.
— Что, — говорю, — такое?
— Да что, городничий-то, — говорит, — меня мало по уху два раза не съездил. Ты, говорит, свинья. Я плевать, говорит, что вы с барином в городе прохлаждаетесь. Как приехали, говорит, так и живите, а мне, говорит, до вас дела нету… Вон, говорит, пошел!
Опять явился на сцену смотритель и повел на сей раз речь такого содержания, что пошлите, мол, трюшницу к письмоводителю.
Посылаю трюшницу.
Летит мой денщик через полчаса назад рысью и орет: отвели, ваше-бродие, фатеру, у того самого подлеца хозяина, который нас за деньги пускать не хотел.
Часа через два я был уже на новой квартире. Мне показали две чистые, теплые и уютные комнатки с множеством образов в передних углах. Стены были увешены картинами, представляющими историю Женевьевы Брабантской и Малека-Аделя. Хозяин, местный хлеботорговец, оказался добрейшим человеком, и мы с ним скоро поладили.
— Скажите, пожалуйста, — спросил я его однажды, — отчего вы меня не хотели пустить на квартиру, когда я к вам просился?
— Осмелюсь доложить, это по той причине, что, как мы были наслышаны, что вы на смертном одре и, неровен час, могли бы скончаться, а тогда… господин городничий… они — нехороший у нас человек…
— Да, а вот доктор у вас отличный человек! Я вот до сих пор ничего еще ему не заплатил, да и не знаю, как его зовут и прозывают.
— Дохтур наш! Да-с, это такой человек, что изойди, может, свет, а другого не скоро подыщешь. Это такой человек, на удивление, даром что из поляков.
Такая восторженная похвала, высказанная русским человеком доктору нерусского происхождения, меня немало удивила и заставила полюбопытствовать, чем этот доктор сумел себе снискать такое расположение, а хозяин мой не отказался удовлетворить моему любопытству.