Выбрать главу

- Кто там такой у меня за спиной сидит? - я не виноват: у меня за спиной глаз нет.

А сам за этим оборачиваюсь и вижу: сзади меня за столиком сидит в провиантском мундире этакая огромная туша - совершенно, как Гоголь сказал, свинья в ермолке. Сидит и режется, подлец, по огромному кушу, и с самым этаким возмутительным для нашего брата-голяка спокойствием: "дескать, нам что проиграть, что выиграть - все равно: мы ведь это только для своего удовольствия, потому у нас житница уготована: пей, ешь и веселись!" Ну, словом сказать, все нутро в бедном человеке поднимает!

- Ишь ты, - говорю, - птица какая! Как же это я раньше его не заметил! - И, знаете, завидев врага воочию-то, черт знает каким духом занялся и, вместо того чтобы замолчать, еще громче заговорил в прежнем же роде, да начал нарочно, как умел, посолонее пересаливать.

- Разбойники, - говорю, - кровопийцы эти ненасытные, интендантские утробы! В то самое время, как мы, бедные офицеры и солдаты, кровь свою, можно сказать, как бурачный квас из втулки в крымскую грязь цедили, - а они нас же обкрадывали, свои плутовские карманы набивали, дома себе строили да именья покупали!

Евграф Иванович так и захлебывается шепотом:

- Пе-е-рестаньте!

А я говорю:

- Чего перестать? Разве это неправда, что мы с голоду мерли; тухлую солонину да капусту по их милости жрали; да соломой вместо корпии раны перевязывали, а они херес да дрей-мадеры распивали?

И все, знаете, в этом роде на их счет разъезжаю. Собеседники мои, видя, что я в таком азарте, уже меня не трогают, а только, кои повеселее, посмеиваются да ноготками об рюмки с хересом пощелкивают, а милота моя, застенчивый человек Евграф Иванович, весь стыдом за меня проникся - набрал со стола полную горсть карточных двоек, растопырил их в обеих руках веером, весь ими закрылся и шепчет:

- Ах, Порфирий Никитич, ах, бее-с-сстыд-д-дннк какой, что-о-о он рассказывает! В ва-с со-о-страдания нет...

Меня эта краснодевственность его еще больше взорвала.

"Вот так, - думаю, - у нас всегда, у русских: правый, с чистой совестью, сидит да краснеет, а нахал прожженный, как вороватый кухонный кот-васька, знай уписывает, что стянул, и ухом не ведет.

И с этим оглянулся назад, где за столом сидел раздражавший меня провиантщик, и вижу, что он и точно ухом не ведет. Чтобы он не слыхал этого моего широковещания насчет всей его почтенной корпорации, - этого и быть не могло; но сидит себе, как сидел, курит большую благовонную регалию да козыряет. И как все у человека очень много зависит от настроения, то уж мне кажется, что и козыряет-то, или, просто сказать, картами ходит он как-то особенно противно: так это, знаете, как-то их словно от себя и пальцем не шевеля пошвыривает: "дескать, на вам, сволочи, - мне все это наплевать". Еще он мне этим стал отвратительнее через то, что как будто он же надо мною своим спокойствием некоторого верха брал: я надрываюсь, задираю, гавкаю на него, как шавка на слона, а он и ухом не хлопнет. Я и полез еще далее.

"Ну так врешь же, - думаю, - волк тебя ешь! Ты у меня повернешься; я, брат, человек русский и церемониться не стану; приятен или неприятен буду хозяину, а уж я тебя жигану". И жиганул: все, что знал о нем лично, все в нехитром иносказании и пустил.

- Мы, - говорю, - честные русские люди, которых никто не смеет воровством укорить, мы, израненные, искалеченные после войны, еще и места себе нигде добиться не можем, нам и жен прокормить не на что, а этим протоканальям, как они по части хаптус гевезен отличатся, все так и садит: и в мирное время им есть место на службе и даже есть место в обществе, " жены у них в шелку да в бархате, а фаворитки еще того авантажнее...

Шумел я, шумел, болтал, болтал и уморился... Уже у меня и слов и голосу стало недоставать, а он все-таки ничего. Просто весь преферанс на его стороне: даже Евграф Иванович это заметил и начинает надо мной подтрунивать;

- А что-о-о? - шепчет, - что-о-о вы, ба-ба-батенька, своим бесстыдством взяли?

- Что, - отвечаю, - вы еще тут со своим "ба-ба-батенька", - уже сидите лучше смирно.

А сам, знаете, откровенно сказать, действительно чувствую себя сконфуженным. Но все это были-с еще цветочки, а ягодки ждали меня впереди.

Игра перед ужином кончилась, и за столом стали рассчитываться; провиантщик был в огромнейшем выигрыше и вытащил из кармана престрашенный толстый бумажник, полнешенек сотенными, и еще к ним приложил десятка два выигрышных, и все это опять с тем же невозмутимым, но возмутительным спокойствием в карман спрятал.

Ну тут и все встали и начали похаживать. В это время подходит к нашему столу хозяин и говорит:

- А вы что, господа, все, кажется, бездельничали да злословили?

- А вам, - говорю, - разве слышно было?

- Ну еще бы, - говорит, - не слышно; ваша милость точно на корабле орали.

- Ну, вы, - прошу, - Степан Александрович, пожалуйста, меня простите.

- Что же вам прощать; бог вас простит.

- Не выдержал, - говорю, - не стерпел.

- Да ведь разве утерпишь?

- Увидал, - говорю, - все внутри и задвигалось, и хотя чувствовал, что против вас неловко поступаю...

- А против меня-то что же вы такое сделали?.

- Да ведь он ваш гость...

- Ах, это-то... Ну, батюшка, что мне до этого: мало ли кто ко мне ходит: учрежден ковчег, и лезет всякой твари по паре, а нечистых пар и по семи. Да и притом этот Анемподист Петрович человек очень умный, он на такие пустяки не обидится.

- Не обидится? - спрашиваю с удивлением.

- Конечно, не обидится.

- Значит, он медный лоб?