Глубинный смысл «великого эксперимента» в применении к художественному миру тихановской хроники увязывает концы с концами и все расставляет по своим местам. Тайна 1929 года явственно проступает наружу — так же явственно, как и те его непоправимые результаты, которые, собственно, и были подлинной целью успешно завершенного «переломного» опыта.
Счет «великого перелома» огромен. Он неизмерим ни в своих человеческих жертвах, ни в своих нравственных потерях, ни в катастрофическом разрушении духовных основ жизни, ни в истреблении самой привычки к осмысленному, хозяйскому труду на земле. По этому счету, открытому в угар перелома, мы долго платили и платим дорогой ценой до сих пор.
Однако со страниц можаевской хроники звучит не только человеческая мольба о пощаде, не только тоска и ностальгия по русской духовной культуре, не только плач по выкорчеванной до основания русской крестьянской общине.
В романе Можаева вырастает — неназванный, почти еще незримый, но грозный и устрашающий образ. Образ складывающейся системы — уродливого порождения, явившегося на свет в ходе эксперимента.
Свойства и атрибуты этого «плода» имеют весьма конкретные очертания.
Волостной комиссар Иов Агафонович, не умеющий ни читать, ни писать, берущий за свою подпись бутылку самогонки («Чего хошь подпишет, только покажи — где каракулю поставить»); активист Якуша Ротастенький, специалист по выколачиванию и «живоглот», которого можно задобрить тремя гусями; таинственный партраспределитель, откуда в голодное, нищее время по неведомым каналам сыплются на головы редких счастливцев блага — в виде гимнастерок и наганов, парусиновых портфелей и кожаных фуражек, хромовых сапог и галош, полушубков и шапок; порядок, при котором молоко от всех коров во вновь созданном «мэтэсе» идет в столовую при райисполкоме, а лучшие лошади — в сам исполком; режим, при котором за ударную работу по снятию колоколов с церкви выдают особую премию.
Принцип распределения благ — существеннейшая черта Системы, и чем выше должности у ее приверженцев — тем солиднее получаемые ими блага. Возникновение иерархии «кормленцев» — особый мотив хроники «перелома».
«Вы посмотрите на них, — восклицает Дмитрий Успенский. — Как взяли власть — сразу переселились в царские палаты да в барские особняки. Слыхали, поди, как Троцкого выселяли из Кремлевского дворца? Ленин в двухкомнатной квартире живет, а этот — в апартаментах дворца. Полгода не могли вытащить его оттуда. Пайки для себя ввели, закрытые распределители! На остальных — плевать. А теперь что? Крестьянам говорят — сгоняйте скот на общие дворы, все должно быть общим. Для себя же — особые закрытые магазины, опять пайки, обмундирование. И все это во имя грядущего счастья? И это истина? Да кто же в нее поверит? Только они сами. Вот в чем гвоздь их теории: субъективизм выдавать за истину, за объективное развитие».
Но если принцип распределения благ осуществляется в порядке социальной привилегии, то принцип получения благ становится для привилегированных истинным мировоззрением и единственным идейным убеждением. Казуистическую логику партийного кормленца-бюрократа простой мужик воспринимает как личное оскорбление и вопиющую несправедливость. «Раз мы все равны и все у нас таперича общее, сымай с себя кожанку и давай ее мне. А я тебе свой зипун отдам… Мы ж таперича в одном строю… к общей цели, значит…» И, возмущенный лицемерной диалектикой одетого в кожанку Ашихмина, владелец зипуна горестно заключает: «Ага! Значит, что на тебе, то твое, личное. Это не тронь. А что у меня на дворе, то — безличное, то отдай! Так выходит?»
Новый привилегированный слой, стоящий у кормила власти и у кормушки с материальными благами, прикрывающийся революционными лозунгами и отнимающий у простого человека последнее, рождает особую мораль, особый тип человеческого поведения — пресловутую «двойную бухгалтерию». Вот откуда, например, у Оруэлла стиль и качество жизни «внутренней партии», составляющей всего два процента населения, но пользующейся абсолютными привилегиями во всех сферах бытия. Принцип двоемыслия, идущего сверху, становится той системой координат, в которой живет все общество, он и формирует специфические механизмы приспособления к политике. Сама же политика, отделившаяся от человека, преступившая нравственный закон и превратившаяся в самодовлеющую структуру, мистифицирует, маскирует то, что делают ее именем власть имеющие.