– Коля, друг мой, – захлопал в ладоши Марков, – теперь я знаю, кем ты был в прошлой жизни. Ты был тигром в зоопарке, и на твоем ухе висел инвентарный номерок.
– Ну вот, ты уже говоришь гадости.
– Нет, нет, командир. Никаких гадостей. Наоборот, я благодарен за воссоздание перспективы. Жаль только, что нет зрителей, перед кем можно было бы произнести твой панегирик клетке. А без аудитории трудно вдохновиться.
– А я не аудитория?
– Нет, командир, при всем уважении – нет. Один – это не аудитория.
– А как же я говорил так вдохновенно?
– Ты убеждал себя, а трудности всегда возбуждают.
– Может, ты и прав, друг Александр.
– А вообще-то, если вернуться к твоей поучительной аналогии и если бы нам сюда и пару тигриц…
– Только не внуши эту мысль нашим очаровательным хозяевам. А то вместо тигрицы они пришлют тебе двухметровую железную подружку с четырьмя глазами. А так как ты ей наверняка понравишься («Он такой нервный, так тонко организованный, бедняжка, он так страдает от одиночества!»), она прижмет тебя к железной груди и…
– Эгоист.
– Почему?
– Потому что ты беспокоишься не за меня, а за себя, боишься, что не перед кем будет разглагольствовать о свободе. Но если серьезно, ты прав. Когда мы валялись на полу, прижатые потолком, и, казалось, жизнь уже вот-вот должна была отлететь, и кто-нибудь спросил бы меня: «Хочешь, потолок поднимется, но ты должен остаться в клетке», я бы заревел: «Да, да!» Я бы не сомневался и не торговался. У меня было ощущение, что я на наклонной плоскости, холодной и гладкой, и уже начинаю скользить, и знаю, что внизу пустота, зацепиться не за что, а в сердце ужас холодной смертельной щекоткой, от которой перехватывает дыхание… Ты прав, Коля, нужно быть оптимистом.
Стало светать, серое небо начало наливаться желтизной, и робот, который то тащил Густова за руку, то нес, прижав к груди, бежал теперь впереди.
Густов любил бег, любил встать совсем рано, когда город еще спит и по улицам тихо ползают уличные автоматы, убирают, подметают, поливают, подстригают газоны, разносят заказы, выйти, поежиться от застоявшейся ночной прохлады и побежать. Тело постепенно просыпается, мышцы разогреваются, можно прибавить шагу, кровь отлично циркулирует в жилах, насос качает ее ровно и сильно, и проблемы, эти вечные неизбывные проблемы остаются позади, потому что они не могут угнаться за тобой. Ты бежишь и чувствуешь, что создан для бега, лоб превращается в радиатор, с которого пот уносит лишнее тепло. В голове ритмично дергаются обрывки какой-нибудь мысли. Ты перепрыгиваешь через газонокосилку и кричишь ей: «Прости». – «Пожалуйста, – важно урчит газонокосилка. – Приходите еще».
Но то было в другом тысячелетии, на другой планете, в другом измерении. А может быть, этого и не было никогда, потому что он всегда бежал так, как сейчас, без начала и без конца, и раскрытый рот судорожно хватал жиденький воздух, и сердце уже не просто колотилось, а бухало о ребра так, что вот-вот должно было проломить их, а скорей всего, уже проломило, и ноги были такими тяжелыми, словно только они одни находились под перегрузкой в стартующей ракете. Все силы были исчерпаны, неприкосновенный их запас тоже был вскрыт и пущен в ход, и он бежал сейчас вопреки всем законам физики и физиологии, некий задыхающийся вечный двигатель на двух подгибающихся ногах. Он даже не бежал – то, что происходило с ним, даже отдаленно не походило на бег. Это была бесконечная серия мучительных падений, каждый раз прерываемых невесть кем выставленной ногой. Да, да, невесть кем, потому что он переставлять ноги уже давно не мог, у него не было для этого сил.
Надо было выбирать: остановиться или умереть. Выбор был прост, он даже отдал команду ногам: «Стой, хватит!» Команда была бесконечно желанна, а спасительный покой манил. Но, к его удивлению, ноги не слушались.
Они знали, что остановиться нельзя. Нельзя остаться одному под этим нарывным желтым небом, среди серых бесконечных развалин, не зная, от кого он бежит и к кому.
Он останется один, один в хаотическом лабиринте нелепых развалин, сквозь которые прорастали какие-то красноватые побеги, один в чужом мире, под чужим небом, один. И желтое небо придавит его к развалинам. Нет, чепуха, все это чепуха. Зато он сможет рухнуть на камни, он будет лежать, и все тело, каждый мускул, каждая клеточка будут блаженствовать, будут впитывать ангельский покой. Какое это великое счастье – покой. Погибнуть? Что ж, все мы уходим раньше или позже, но зато он уйдет без мук, без этой дьявольской пытки бегом.
Все, больше он не может, не может, не может, повторял он себе, удивляясь, почему никак не рухнет наземь. А может, он уже падал. А может, это желтое небо падало на него, вяло подумал он. Темнело, наступала ночь, но у него не было даже сил удивиться, ведь был рассвет…
Он пришел в себя и судорожно вздохнул, словно не верил, что можно дышать спокойно, без усилий. Он сидел, прислонившись спиной к остаткам стены. Вокруг стояли роботы, множество роботов, и смотрели на него.
– Во-ло-дя, – пропели они хором. Это были такие же роботы, как и их тюремщик, но чем-то они отличались.
Кольцо сжалось, несколько роботов подошли к нему и повторили:
– Во-ло-дя.
Густов встал. Ноги еще подрагивали после марафона, но он стоял.
– Здравствуйте.
Роботы протянули руки, толстые бело-голубые щупальца с массивными клешнями на концах, и Густов непроизвольно сделал шаг назад, прижался спиной к стене.
Казалось, роботы поняли его страх, потому что еще раз повторили его имя, и ему почудилось – а может быть, ему просто хотелось так думать? – что скрипучие их голоса звучали дружелюбно.
Надо было преодолеть страх и подавить недоверие живой плоти к холодному металлу машин. Он протянул обе руки, и три робота коснулись их клешнями. Нежно, осторожно. Один из них, чье туловище было покрыто вмятинами и царапинами, широко раскрыл клешню, распустил ее веером и медленно опустил на голову Густова. Он делал это с такой сосредоточенностью, с такой осторожностью, что Густов уже не боялся. Он ощутил прикосновение клешни к голове, исцарапанное туловище было так близко к нему, что закрывало ему поле зрения, но страха не было. На него нисходило блаженное спокойствие. Он видел боковым зрением, как роботы подходили все ближе, и каждый клал руку на плечо соседа, а один положил руку на плечо того, что стоял перед ним.
Он почувствовал легчайшую щекотку в голове, но не на поверхности скальпа, а глубоко внутри, словно кто-то едва касался его мозга, бесконечно бережно перебирал его содержимое. Он почему-то вспомнил мать. Она обожала перебирать содержимое шкафов и полок. «Ма, – говорил он ей, – я хочу тебе помочь». Но она, казалось, не слышала его. Когда она перебирала шкафы, она священнодействовала. Она была жрицей культа порядка и симметрии, и никто не мог стоять рядом в то время, когда Она служила своему божеству. Конечно, тогда он этого не понимал и не знал этих слов, он был… Сколько ему было?
Не успел он подумать о возрасте мальчугана, как тут же увидел его. Не вспомнил, не представил себя, а увидел. Мальчонка был крошечный, в крошечных красных трусишках, загорелый и растрепанный. Неужели это он? Неужели он был таким маленьким?
Густов не был самовлюбленным человеком и обычно воспринимал себя, свое «я», скорее в рамках более широкой картины, в рамках товарищей, работы, жены, чем изолированно от мира. Но сейчас этот босоногий, шмыгающий носом мальчик с округлившимися от любопытства глазами наполнил его какой-то сосущей, томящей нежностью. Как стремительна жизнь и как все живое не выдерживает напора реки времени! Только вчера, не раньше, бедная мама отрешенно вышвыривала все из шкафов, а он, тот самый мальчик с выпученным животиком над красными трусиками, крутился у нее под ногами и пытался поймать ее за руку, потому что ее руки всегда были связаны с приятным, будь то еда или объятия, и ему было обидно, что мама не замечала его, но реветь не хотелось. Это было вчера, а сегодня он стоит под чужим желтым небом, и огромный бело-голубой робот держит клешню у него на голове, и он смотрит на двухлетнего мальчика с надутым животиком, а мальчик смотрит не на него, а на роботов. Конечно, роботы ему интереснее, чем он сам через тридцать лет. Ему всего два года, и будущее и прошедшее еще не вычленились в его сознании из настоящего, и ни потомки, ни предки его не интересуют.