Он попытался поднять руку, и новый взрыв паники парализовал его: он не мог поднять руку. Он попытался сжать кулак, но не мог, он даже не ощущал руки, у него не было кулака.
«Встать, вскочить, бежать, спрятаться…» – билось в сознании короткими болезненными толчками, но не было нервов, чтобы послать приказ, не было мускулов, чтобы сократиться, не было сухожилий, чтобы потянуть за кости скелета. У него ничего не было, кроме липкого, холодного ужаса. Весь мир, вся Вселенная состояла из плотного ужаса, который давил, душил, не давал вздохнуть, путал и останавливал мысли. «Я умираю», – пронеслась в меркнущем сознании Надеждина коротенькая мысль, но он почти не обратил на нее внимания: ужас и без того был слишком плотным, чтобы что-либо еще вместить в себя. «Конец, – вяло подумал он. – Вот так все кончается…» Мысль почти не испугала его, в пей чудилось даже избавление от невыносимого кошмара.
Наверное, на какое-то время он выключился, потому что ужас и ярость куда-то отступили, оставили лишь бесконечную печаль. Но ненадолго. Ужас и ярость передохнули и снова нахлынули на него, закрутили, швырнули, понесли куда-то. И снова отступили.
«Может, я все-таки сплю?» – как-то равнодушно подумал он, но никак не мог уцепиться за эту спасительную мысль: то ли она ускользала от него, то ли у него не было сил и воли к спасению.
Он не помнил, сколько времени душил его ужас, сколько раз вспенивалась в нем ярость, ревела, бросала его, спадала, но пришел момент, когда все стихло, и в бесконечной тьме, лишенной измерений, без надежды, он понял, что это и есть конец. Он просто-напросто умер. То, что подсознательно существует только в применении к другим, случилось с ним. Его нет. Остались лишь какие-то судороги уходившего сознания. Вздор, вздор, что будто в эти мгновения проносится перед тобой вся жизнь. Ничего перед ним не пронеслось, только метался, тщился выскочить из липких объятий кошмара его разум. Но костлявая держала его крепко, из ее объятий не вырвешься. «Что ж, – пытался призвать он все смирение, на которое был способен, – не было еще человека, которому не удалось бы умереть». Но странно, странно как-то он умер, даже старинные афоризмы припоминает.
Неужели же были правы тысячи поколений его предков, которые верили, надеялись, что дух не умирает с телом? И этот вопрос был бесплотным, вялым, словно его, Надеждина, он совершенно не касался.
И именно в этот момент – он хорошо это запомнил – он почувствовал прикосновение. Не физическое, ибо у него не было чем почувствовать прикосновение, но тем не менее реальное: мысль коснулась мысли. И та, что приблизилась к нему, прошептала неуверенно:
– Коля…
– Саша, – ответил он. Не. словами, ибо ему нечем было артикулировать звуки, а встречным трепетом мысли.
Какое-то время они молчали. Они не сговаривались, но одновременно почувствовали, что надо помолчать, потому что опять поднялся вихрь, опять ринулись, завертелись мысли.
«Что это? – билось в голове Надеждина. – Как это может быть? Пусть я умер, но Сашка… Мы умерли вместе… А может, мы не умерли…» Мысль эта не принесла облегчения, скорее, наоборот, потому что смерть означала укрытие от душившего ужаса, который снова надвигался на него. Да, умереть было бы в тысячу раз легче, чем сопротивляться черному кошмару, когда и сопротивляться ему нечем.
Скорей всего, он бы и умер – слишком страстно в эти загустевшие секунды он звал на помощь костлявую с косой, но спасательный круг бросила все-таки не она.
В изумлении и смятении наблюдал Крус яростное борение двух новых обитателей Хранилища, словно зачарованный следил он за вспышками гнева. И неожиданная печаль нахлынула на него, когда он увидел, что пришельцы теряют силы в бессмысленной, но почему-то так волновавшей его борьбе, что сознание их начинает мерцать, вот-вот отлетит, не выдержит, не справится с покоем Хранилища.
Казалось бы, что ему, уже раз умершему и снова умиравшему, до этих конвульсий. Они только мешали ему тихо пульсировать в памяти Хранилища. Он давно расстался с надеждой, он даже не помнил ее слабого голоса, а без нее все потеряло смысл. И если уж что-то ему снова следовало испытать при виде двух мятущихся сознаний, то, скорее, недовольство. Когда второй раз в жизни готовишься уйти в вечное небытие – на этот раз уже наверняка в вечное, – ничто не должно мешать. Если не очень удалась жизнь, пусть по крайней мере уход будет лишен суеты. Но что-то все-таки вдруг заставило Круса приблизиться к путникам из забытого мира. Это было странно. Забыв надежду, он, казалось, остался в сухом, равнодушном одиночестве. Она, надежда, увела с собой все его чувства, даже память о них, и теперь он должен был спокойно смотреть на мерцание душ пришельцев. Или не смотреть. Какая, в сущности, разница…
Но где-то, в каких-то дальних уголках того упорядоченного облачка электронов, пульсация которого и составляла его сознание, оставалось, очевидно, и то, что казалось ему безвозвратно потерянным. Выплывшая откуда-то жалость и подтолкнула Круса к пришельцам.
Верты, когда они жили в том невозможном мире, что имел три измерения – непредставляемую теперь реальность, умели помогать страждущим братьям. Крус вдруг вспомнил, как он, совсем еще маленьким, тяжко болел. Он страдал и позвал на помощь своих трех родителей. Они пришли и сказали, чтобы он закрыл все глаза. Он послушался их и почувствовал, как кто-то – нет, не кто-то, а они – нежно перебирает содержимое его головы. Прикосновение их пальцев приносило успокоение, оно было сладостно, и он заснул. А когда проснулся, родителей уже не было, маленькие верты встречались с родителями толь ко тогда, когда действительно нуждались в их помощи.
Это древнее умение как бы само собой сосредоточилось сейчас в тонких щупальцах, которые Крус выпустил из себя. Они легко вошли в чужие облачка. Крус не пытался что-то делать. Им двигали какие-то древние инстинкты, какие-то умения, о которых он не подозревал.
Какие не похожие на их собственное сознание были облачка путников извне! Но у него не было ни времени, ни желания думать, в чем же состоит разница. Облачка путников мерцали, слабели. Частицы, что складывали их и в чьей мозаике закодировано было их «я», вот-вот готовы были разбрестись, и тогда никто и никогда не смог бы помочь им, потому что только сама мозаика индивидуальна, частицы, из которых она сложена, безлики.
Его щупальца коснулись двух облачков.
Потом Надеждин будет вспоминать:
– Понимаете, несмотря на все успехи науки, мы, земляне, наверное, все-таки еще очень примитивны. О многих вещах нам легче думать сравнениями. Так вот тогда мне вдруг почудилось, что в кромешной без проблеска тьме, в безбрежном, без конца и начала океане ужаса и отчаяния, в котором я тонул, я почувствовал прикосновение спасательного круга. Я даже не обрадовался. Я был слишком обессилен неравной схваткой с ужасом, я уже смирился со смертью, даже звал ее. Помню, что мелькнула нелепая мысль: «А как же я ухвачусь за спасательный круг, если я не умею управлять своим телом? Если его вообще у меня нет?»
Но кто-то помог мне перевалиться на круг, почувствовать опору. И этот кто-то – я ясно ощущал его присутствие и даже близость – начал… как бы это выразить… Ага, знаю. Одно из самых счастливых и томительно-сладостных воспоминаний моей жизни: мы с Леной сидим на берегу канала, где я родился и вырос. Теплый летний день. Я положил голову ей на колени, так, чтобы не надавить на ее раздутый живот, где доживал в заточении последние недели Алешка. Конечно, мы знали, что она родит мальчика, догадывались, что он будет Алешкой, но еще не были в этом уверены. Но не в этом дело. Алешка присутствовал тогда как бы незримо, отделенный от нас Лениным животом. Были она и я и мир вокруг. И солнце. И скрипучие крики чаек вовсе не казались скрипучими.
Я спросил: «Тебе удобно сидеть?»
Она промолчала. Я знал, почему она молчит. Счастье сделало меня проницательным. Ей было слишком хорошо, чтобы отвечать. Она не раз говорила мне, что никогда не нужно пытаться определить счастье. Оно слишком хрупко, мимолетно и не выносит классификаций и рубрикаций. Подобно тому как в физике нельзя точно определить местонахождение отдельной частицы – само измерение уже влияет на нее, – так и попытка измерить счастье убивает его.