Дождь лил и лил, и время словно остановилось, но вот наконец снова настали ясные дни и начался учебный год; и потом пришла зима, а вслед за ней весна — как всегда неспокойная, будоражащая душу…Другая весна, накануне восьмого года в школе, была непохожа на все прежние весны. Взрослые притихли, чего-то выжидая; казалось, в них накипает долгожданная радость. И в начале мая радость хлынула через край: в Европе окончилась война. Все шумно ликовали и кричали “ура” и веселились. Но за шумным весельем Бетти-Энн чувствовала тайную, глубоко запрятанную печаль, а быть может, и смутное сознание вины — оттого, наверно, что слишком глубоко в людские сердца вошла война и жгла их, как нечистая совесть. В канун нового учебного года война на Дальнем Востоке тоже кончилась, и то, как это произошло, потрясло всех. Но мир принёс огромное облегчение, и, даже не понимая по-настоящему, что такое война, Бетти-Энн, услыхав о мире, заплакала от радости.
Все учителя, у которых она училась в старших классах, сходились на том, что она не совсем такая, как другие дети. (“Одно только могу сказать, — объявила миссис Фокс, — у неё редкостное, необыкновенное чувство времени, она поразительно чувствует историю”.) Отличие от других детей, в чём бы оно ни состояло, сказывалось не только в отметках, оно было куда глубже. И даже не в поведении: Бетти-Энн играла как все, и как все отвечала на уроках, хотя подчас в её ответах бывали недетские прозрения; она дразнила девчонок, которые водились с мальчишками (но её в ответ не дразнили), тайком передавала на уроках записки, краснела, когда её заставали на месте преступления — с жевательной резинкой во рту. После долгих размышлений учителя определили, что же так разительно отличает её от других: ей бы следовало быть тихой, печальной и замкнутой, а она совсем не такая.
Как и ожидали, она окончила восьмой класс лучше всех. И вот тогда-то, во время летних каникул перед старшими классами, в ней произошла испугавшая её физиологическая перемена, и она стала уязвимой, трудной и второй раз в жизни замкнулась в себе. (В то лето Джейн и Дейв рассказали ей, что она не родная их дочь, и думали, что именно этим прежде всего и вызвана её замкнутость.)
Весь этот год её мучило ощущение, что природа обошлась с ней несправедливо, против её воли неведомо как заточила её в незнакомое и немилое тело. Порой её пронзало острое чувство неловкости, не из-за какого-то неверного шага, но просто оттого, что она существует на свете, и случалось это в самые неподходящие минуты, например, когда, стоя за партой, она отвечала урок. И всякий раз при этом казалось, будто совсем рядом, за гранью сознания, открывается дорога, которая уведёт от всего, что её гнетёт.
Искусство своё, которое так много обещало в школе и так восхищало всех вокруг, она забросила, честолюбие её дремало. Она ждала, предчувствуя, что освобождение придёт через большее знание, а обострившееся внутреннее чутьё укажет путь; и в один прекрасный день, когда она вполне созреет, ей будет многое дано… но время ещё не настало. Рассеянно переворачивала она страницы книг, скучала на уроках. Она то ли мечтала, то ли фантазировала, что вот она станет… станет пилотом, или исследователем, или игроком, или автогонщиком, или ещё кем-нибудь в этом роде — все из протеста против этого бессильного женского тела. (Дейв как-то пошутил: “В старших классах девушке уже пора знать, кем она хочет быть”. И Бетти-Энн, искренне озабоченная, ответила: “Я бы очень хотела знать. Очень”.)
Время тянулось медленно, раздражающе уныло. А потом однажды в конце ноября Билл Нортуэй, который на уроках естествознания сидел в соседнем с ней ряду, пригласил её на рождественский бал (за целый месяц!), и она прибежала домой весёлая и радостно объявила:
— Мне надо научиться танцевать!
Дейв сделал вид, что удивлён, высоко поднял брови, и в первое мгновенье она испугалась, что он откажет. Но он кивнул и сказал серьёзно, очень серьёзно:
— Придётся подумать.
Но она знала, что это означает согласие.
В следующую субботу она к трём часам отправилась в танцевальный класс Зоубела. Класс оказался всего-навсего комнатой над баром у самой площади, и музыка была не бог весть какая — на маленьком патефоне прокручивали старые, заигранные фокстроты. Минутами фокстрот бывал еле слышен — так ревела внизу пианола-автомат. Бетти-Энн всегда была гибкой и подвижной, она быстро усвоила сдержанную манеру мистера Зоубела, и после двух уроков загодя, каким-то чутьём угадывала каждый шаг партнёра и танцевала так же легко и непринуждённо, как ходила. После рождественского бала она вновь почувствовала себя счастливой, примирилась со своим телом, и оно уже не казалось ей чужим и непривычным.