Он опять пыхнул трубкой.
— Закон — не разглагольствовать о жизни, а помогать ее строить, одухотворять ее — уже органично слился с существом театра… Вот, пожалуй, и все.
Валдаев выколотил пепел из трубки, прочистил ее маленьким ежиком и положил на пепельницу. Инспектор чувствовал себя неловко. Он извинился и, снимая возникшую натянутость, задал еще один вопрос.
— Вы недавно провели студийный конкурс, сообщество ваше пополнилось свежими силами. Скажите, а отсев за этот период был? По линии профессиональной либо дисциплинарной.
— Был, — ответил Валдаев, — по линии, — он надавил на слово «линии», — дисциплинарной. Студиец явился на спектакль в нетрезвом виде. Мы его исключили из студии, сняли с ролей и выходов в театре и перевели на должность рабочего сцены. В течение месяца он сделал три ценных рационализаторских предложения, работает безупречно, выпивать бросил. По-видимому, взыскание мы с него снимем.
— Спасибо.
И они расстались.
И чем популярнее становилась марка «Арены» и заметней вырисовывалось художественное лицо театра, тем больше одолевало Красновидова необъяснимое, но глубокое чувство беспокойства, отдаленно напоминавшего, быть может, то, как любящая мать вдруг замечает, что дитя ее выросло уже из коротких штанишек, стало (так незаметно!) взрослым, самостоятельным, но для матери остается по-прежнему малым ребенком, хрупким, незащищенным. Ее неотступно мучает: как же оно будет жить? Первая буря сломит, малое горе душу сомнет.
Наверное, в сердце художника есть что-то материнское, если каждая новая работа, взлелеянная, всхоленная бессонным трудом, муками поиска, ввергает его в тревожные раздумья: как оно, его детище, будет жить? Какие бури будут трепать-испытывать его на стойкость, выдержку и долговечность? Не себя охранял Красновидов, не свое реноме. Он ложился на амбразуру, оберегая дело, неоценимо-тяжелый труд своих соратников.
И оберегал во имя театра мечту, которая покамест еще на макете, и он и сейчас не очень убежден, что она близка к осуществлению, но он ею жил, ею силен был в каждодневном неутомимом горении.
Он знал: иные поставят лыко в строку: дескать, а как же ты на своей арене насчет жизни человеческого духа? Ведь испарится дух на свежем-то воздухе. И театр, дескать, не футбол, болельщиков не приобретешь. Приобрету, возражал он невидимым скептикам, если театр будет рождать благородные страсти, глубоко вскрывать сущность жизни. Приобрету! И тут же, съедаемый сомнениями, сокрушенно признавался: поднимут, зубоскалы, вой, дадут мне по башке. Он даже поделился этим с Борисоглебским. Тот оказался более категоричным.
— Ты этих щелкоперров побольше слушай, — ярился Борисоглебский. — Они дают направление, а ты делай наоборот, и все будет правильно. Ваша театральная брратия, всякие там Стругацкие — наррод такой. Зубоскальство для них — защитная среда. И любят, ссобаки, удобства, только чтоб не по целине. Без риска. Рискнешь — из кресла вышибут. А без кресла они, как я без трости — три шага пройду и завалюсь, хха!
И даже малая поддержка вновь окрыляла Красновидова, он бежал к своему макету и часами возился с ним. Клеил, выпиливал, из сотен спичек, гвоздиков, фанерных уголков мастерил трибуны, на зеленом сукне монтировал подъемники, лесенки. Тонкими лесками подтягивался плексигласовый квадрат.
А в голове рождались занимательнейшие режиссерские проекты. Он уже видел на этом прозрачном квадрате загримированных актеров, репетировал какие-то не написанные еще сцены, губы его непроизвольно нашептывали реплики, целые монологи, он играл один за всех и слышал дыхание, шелест трибун и видел, как темное небо сыпало звездами на квадрат сцены и они мотыльками сгорали в лучах прожекторов. Только время! Оно сочилось, как песок сквозь пальцы. Уплотнить, уплотнить его, чтобы в сутки вмещалось два, три дня. И где бы занять хоть немножечко сил. Да конечно же у Ксюши!