Выбрать главу

Сам Митя за себя, пожалуй, не очень уж испугался бы больницы. Но невыносимо было представить себе, что эту несчастную Наташку, с ее тоненькими ручками-ножками, с этими мокрыми от пота белесыми, растрепанными волосенками, разинутым как у рыбешки ртом, запекшимися вспухшими губенками, эту Наташку вдруг завернут в одеяло, сунут в машину и увезут в больницу, откуда в субботу Лизку Лузанову привезли домой в узеньком гробике, оклеенном внутри желтыми обоями.

Издалека, с улицы донесся шум приближающейся машины.

Митя бросился к двери, выскочил в сени и, когда машина прогремела мимо, вернулся на свое место.

— Машина не приедет! — с полной убежденностью тихонько объявила Наташа.

— Здрасьте пожалуйста, — презрительно фыркнул Митька. — Лежит, придумывает себе, понимаешь!

— Не приедет.

— Это опять почему? В телефон фактически ответили: приедут!

— Мне все равно эта машина не нужна... Другая. Такая, что Лизу Лузанову увезла.

„Ой, знает!“ — внутренне ужаснулся Митя.

— Теть Женя приедет и меня не найдет... Она горевать будет... Ты мой задушевный товарищ или нет?

— Вот свинья какая! — возмутился Митя. — Еще спрашивает!

— Ну смотри! Ты никому ничего не говори, а сам все незаметно подсматривай... куда меня понесут и где положат... а ты заранее припаси четыре колышка и вбей по уголкам, когда все уйдут... чтоб другим незаметно, а ты мог отыскать... Теть Женя приедет, ты ее туда и поведешь... пускай одуванчиков желтеньких принесет, положит.

Она говорила непрерывно, монотонно, видно, об этом все время только и думала, и такая непреклонная убежденность была в ее слабом тягучем голоске, что Митя поначалу все пытавшийся ее бодрить и отвлекать, вдруг до того поддался, что даже кулаком себя стукнул в грудь:

— Чего, чего? Да неужели я! Тебе? Каких-то одуванчиков? Да я такую охапку всяких-всяких цветков, любым способом наберу... Будь я гад! Я каждый день тебе носить буду! Ты даже об этом не беспокойся!

— Ладно, носи, — согласилась она равнодушно. — Теперь достань тетрадку... в шкафчике... Вырви чистый листок, пиши, я буду диктовать... Старайся почище. Ты вот так начинай: „В твердом уме и ясной памяти я завещаю все мое имущество...“, чтоб так, двоеточие. „Мою курточку-пальто и шапку под меховую с ушами — Муравьевой Тамарке“.

— Это еще зачем? Тамарке еще!

— Нарочно. Я ее очень ненавидела... Она противная... А какое у нее пальто, ты видел? Пиши дальше. „Красного черта верхом на свинье... — или свинью с чертом на спине? — это я завещаю тебе. Пиши: — Мите Никитину“. В шкатулке спрятан, там возьмешь. „Зеркальце с красной ручкой — Тоне Козловой...“ Там еще золотой орех с маминой елки — это тете Жене пусть останется от меня память... Шкатулку достань из сундука, поставь на стол. Ключ надо. Календарь на стенке висит, а за ним — ключ, это секретное место у тети Жени. Да ты знаешь. Открой.

— Не полезу я в ее шкатулку. Чего еще придумала! Лучше мне черта не надо, я не возьму.

— Обязан, раз моя последняя воля.

Чертик лежал сверху, придавливая бумаги. Маленький, огненно-красный, он мчался верхом на розовом поросенке, нахально показывая нос растопыренной пятерней.

Вместе с поросенком они помещались в спичечной коробке. Митя осторожно вынул его. На ладони подержать и то приятно, такой он литой, тяжелый, как гирька. Мите всегда ужасно нравился этот чертик, и он отлично понимал, почему его так любит Наташа.

— Тут тетрадка какая-то сверху. Надписано — Сладковская Леля, ученица второго класса. Это что?

Наташа помолчала, собираясь с мыслями, потом ее непослушные, пересохшие губы тронула туманная, несмелая улыбка.

— Это моя мама... — как будто засыпая, выговорила она с закрывающимися глазами. Улыбка проступила радостная, но уже как-то почти бессмысленная. — Мама была маленькая... А я ее даже никогда... Не помню.

Некоторое время спустя Наташа после долгого молчания вдруг проговорила громко, бессвязно и прерывисто:

— В трезвом разуме... в толстой памяти... в трезвом памяти...

Машина увезла ее только утром, и, когда она через три недели, коротко остриженная под машинку, снова оказалась дома, она начисто, надолго все позабыла.

Внезапно они оба заметили, что перестали слышать шум дождя по крыше, его уже заглушил равномерный нарастающий гул медленно покатившихся колес тронувшегося поезда. Вагон незаметно сдвинулся и пошел, оставив дождь позади на станции, его стало понемногу потряхивать, мотать, поталкивать, гул колес становился все громче.

Далеко позади осталась станция с ее тишиной, неподвижностью и обыкновенностью ее будничного позднего вечера. Тысячеверстая насыпь железнодорожного полотна впереди пролегала по степи, по лесным просекам, разрезала холмы и поля. Прибитые большими костылями к тяжелым и толстым шпалам, тянулись бесконечными полосами две линии рельсов, влажных от дождя, остывающих от нагревшего их за день солнца. Гремели, бешено вращались, с грохотом мчались в темноте сплошные колеса, придавленные к рельсам тяжестью металлического основания вагона, и надо всем этим летело, качалось, поскрипывало, уютно светилось синей лампочкой хрупкое полированное купе с блестящими медными ручками, зеркалами и легкими занавесочками на колечках.