Она все смотрела страдальчески-счастливыми глазами то на Наташу, то на Митю и повторяла:
— Ну, теперь вы видите, как бывает? Вы ведь отыскали адрес и приехали? Да? Так вот это и бывает. Вдруг письмо. Или просто появляется человек. Я очень, очень рада.
В хозяйстве у них оказались три чашки. Чай приходилось пить по очереди, и все наперебой уступали ему первому, угощали кисленьким хлебом с липкими конфетками, и весь вечер до самого конца было похоже, как будто в комнате праздник. Непонятно почему, какой-то общий их праздник. И все дружелюбно звали его Митя, как будто он был для всех троих каким-то общим, без вести пропавшим и вот вдруг счастливо нашедшимся Митей. Одна Наташа неуверенно отводила глаза и только улыбалась слабо...
Была уже поздняя ночь, когда его выпроводили во двор, пока все не улягутся, потом позвали обратно. На полу ему был постелен древний овчинный тулуп и вместо подушки чем-то набитая наволочка.
Оживленная болтовня мало-помалу утихала, перешла в бормотанье и разом оборвалась: все успокоились и заснули. Стало слышно, как за окном мягко шуршит по листьям и неторопливо, мелко стучит по крыше дождик. Немного погодя где-то рядом заплескалась струйка воды, стекавшей по трубе в лужицу. Митя как лег, так и лежал на полу в проходе, в темноте между кроватями, с закрытыми от стеснительности глазами, и не спал. Понять он ничего не мог и не знал даже, с какого конца начинать разбираться: что с ним. Он только чувствовал одно: мне здесь очень хорошо, только бы меня отсюда не выгоняли, только бы быть здесь, носить из-под навеса самовар, пить тут каждый вечер чай с кислыми липучками, знать, что она, эта новая Наташа, тут, слышать ее голос, на который отзывается сейчас же что-то в нем самом такое хорошее, чего он и не подозревал в себе, видеть ее лицо... да хоть бы и не видеть, только знать, что оно тут, рядом. И все это чистое, нежное было точно какой-то желтой ядовитой кислотой облито сознанием, Ужасным сознанием, до чего сам-то он некрасив, грязен и испачкан своей постыдной жизнью, шатанием с Афонькой по шалманам.
Вот она лежит тут рядом в постели, наверное, в том же своем платьице-рубашонке, а он через пелену злого отвращения к самому себе подумать даже не может, чтоб протянуть руку и коснуться ее. То, что было так просто с обыкновенными женщинами, которых он часто знал совсем мало, и даже, чем меньше знал, тем проще, — все это не могло иметь никакого отношения к ней. Он стискивал зубы, отворачивался, но все-таки вспоминал отвратительные обрывки своей жизни и понимал, что нет у него никакого права, никакой надежды хотя бы остаться тут на месте, поблизости, и скоро надо будет уходить, уходить...
Закоченев в полном отчаянии и самоотвращении, считал, как уходят минуты, пока еще можно лежать так и слушать дождь с закрытыми глазами в ожидании утра, когда надо будет уходить.
Конечно, невозможно было веками закрытых глаз почувствовать отдаленное, как бы покачивающееся тепло над его лицом, но он его чувствовал, даже стал различать, как она, эта тень тепла, струится откуда-то слева, и, не открывая глаз, вслепую приподнял и повел руку в пустоту, влево от своей головы; тепло стало явственнее, и через секунду кончики пальцев его, именно там, где он и предчувствовал напряжением всего существа, наткнулись на ее горячую, чутко вздрогнувшую руку. С ясным ощущением совершающегося, начавшегося и продолжающегося чуда он робко коснулся ее запястья. Его пальцы, медленно и слабо скользя, мягким браслетом дошли до нежной впадинки на сгибе обратной стороны ее локтя, где под кожей билась торопливо и беззащитно синяя, он знал, что она синяя, тонкая жилка. Может быть, прошел час, но скорее — несколько долгих секунд, и ее рука начала потихоньку выскальзывать обратно. Он и не удерживал. Она ведь не бросала его, не уходила, она сказала все, что было нужно, и медленно возвращалась, ничего не отнимая, ни от чего не отказываясь...
Как многое, бесконечно многое покрылось пылью равнодушия и рыжей ржавчиной времени, как многое безвозвратно выцвело, охладело, обезразличело ему за эти двадцать лет жизни. Но только не эта рука в темноте, не этот нежный сгиб локтя с отчаянно бьющейся жилкой. Это-то осталось и останется при нем, наверно, навсегда.
...Поезд мчался, своим гулом совсем стирая грань между вчера — сегодня — завтра. Все сильнее становилось это ощущение оторванности от места и времени, невесомости чувств. Синий фонарь нереальным светом высвечивает поскрипывающую стенку несущегося над землей маленького купе, с двумя покачивающимися пальто: длинным, тяжелым и легким коротеньким, прошнурованную кожаную ручку и блестящие два замка большого чемодана.