— Трудно ему было: уж больно он здоровенный мужик, и жену-то он любил снисходительно, принимал ее любовь и баловал, как свою девчонку, и вдруг у нее на руках сам оказался, беспомощный, как ребенок. Вся ее забота, и слезы, и жалость приводили его в ярость. Трудно человеку, когда он привык сверху вниз на всех снисходительно поглядывать, да вдруг самому-то и оказаться... где-то внизу...
— Уже и в плавании, на корабле, он все метался, то уверует, что он воистину подлинный наш благодетель: за тебя все ночные вахты бессмысленно выстаивает... То во всем разуверится и опять сорвется. Только одно его убедило и переломило мало-помалу: взаправду себе он ничего не брал, все только нам отдавал, работал за нас, не спал ночи. Одно это как-то утихомиривало его кипящую душу. И то ведь понемногу, не сразу.
— Еще бы, сразу!.. Помнишь, как он с получки вернулся совсем трезвый! А сам потихоньку приволок две бутылки водки в карманах и вдруг сразу нырнул в каюту. Чтоб втихую напиться, а я пошла, ему пучок луку принесла, поставила перед ним стакан и сама села против него: „Пей, Афоня, неужто ты не заслужил? Мы кругом перед тобой в долгу — столько времени нас все выручаешь! Понятно, тебя на волю тянет, осточертеет за других ночные вахты стоять!..“ Не помню, что я еще там говорила, взялась сама ему бутылку открывать, а он у меня вдруг ее вырывает из рук и с грохотом мчится на своей тележке обратно на берег! У ларька и разгорается скандал. Он в крик требует, чтоб у него бутылки обратно приняли, деньги отдали, ларечница отказывается брать, народ собирается на крик, Афоня из себя выходит, на эту ларечную будку своей тележкой налетает как танк, бодает ее, как бык, посуда на полках дребезжит, баба орет, какие-то мужики за Афоню вступаются, дубасят в стену кулаками, одну бутылку тут же вдребезги кокнули, другую мужики в складчину у него взяли, деньги отдали и его же угостить обязательно хотели, шли за ним, уговаривали. Никак!
— Да, да, вот тогда же и нашелся добрый человек — на него донос написал!..
Им как-то легче говорилось сейчас не о себе, а о таком вот легком, теперь казавшемся даже забавным происшествии с Афоней. Потом связно переговариваться стало все трудней и ненужней. Он больше вслушивался в самый звук ее голоса, больше, чем в слова. И они все чаще погружались в молчаливое воспоминание, вызванное одним каким-нибудь произнесенным словом. Точно, взявшись за руки, снова проходили своей прежней дорогой и выговоренное слово становилось как окликом: „Ты идешь за мной?..“ — „Да, я тут, иду за тобою следом!“ И обоих охватывало то давным-давно испытанное и утраченное чувство блаженной отъединенности от всего остального мира, когда, как вокруг низенькой палубы, со всех сторон только черная вода, и так близко, совсем рядом и вокруг тебя, будто ты не на земле и не в небе, а где-то посередке между ними: звезды покачиваются в глубине реки под тобой, и стоит закинуть голову, другие звезды по всему небу горят над тобой, и темные волжские берега с редкими пугливыми огоньками медленно все уходят назад, а сам ты как будто ничей и нигде: только движешься и уходишь, уходишь куда-то к бесконечной дели, которая всегда ждет тебя впереди...
Все это оборвалось, когда машинист с проклятьями заявил, что окончательно и бесповоротно полетел подшипник и теперь придется дожидаться, пока не пришлют новый. Так началась долгая стоянка в многолюдной Астрахани, где в порту весь день грохочут краны и бок о бок с тобою в тесноте пришвартованы другие суда и суденышки. Они почувствовали себя как будто с необитаемого острова попали на городскую улицу, где со всех сторон их обступили дома, полные шумных соседей.
Город тонул в слепящем тяжком зное. Жаркий ветер вздымал облака горячей пыли и гнул верхушки высоких тополей, в каюте стояла духота днем и ночью.
Белокурый первый помощник с пассажирского теплохода, в сверкающем крахмальной белизной кителе и белых брюках, пробравшись по сходням, спрыгнул на железную палубу чумазого „Муравья“, представился с чопорной вежливостью капитану и попросил представить его супруге.
Наташа, еще издали приметив эту белоснежную фигуру, пробирающуюся по мосткам качающихся сходней, проложенных от судна к судну, повязала голову тряпкой и, когда Митя, стиснув зубы от неловкости и злости на этого пижона, ее окликнул, явилась и встала, непринужденно опираясь на швабру, которой мыла палубу.