Я стала понемногу менять репертуар, пробовать петь по-новому, но люди так не любят непривычного, пока к нему не привыкнут. А тогда уж их от него не оторвать!.. Однажды решила я спеть перед комиссией новую песенку... Три вдумчивых, доброжелательных лица в приятном ожидании уставились на меня. И ждут, что сейчас я лирично и трогательно исполню что-нибудь про девичью весну, и березку, и радугу, и прочее, про что написано полдюжины хороших и сто дюжин плохоньких песенок... И вот я спела... И наступило тягостное молчание, и вижу я перед собой три тоскливых и хмурых лица членов комиссии. Видимо, им очень неловко за меня, и с трудом один из них начинает высказываться, не помню уж точно:
„Что же это вы, Наталья Павловна милая, нашли в этом тексте?.. Ведь это прямо пошловато, неужели вы сами этого не чувствуете, и слова даже вроде не вполне грамотные... Зачем это вы вдруг стали выкапывать обязательно что-нибудь странное, когда есть в вашем стиле столько прекрасных мягких лирических или бодрых мажорных песен. Поете вы как всегда... м-м, выразительно и, конечно, своеобразно, но давайте вместе проглядим текст одними глазами, без музыки, вы сами поймете!“
Я подаю листок. Один член комиссии держит листок перед глазами и циркулярным, беспристрастным голосом читает вслух.
„Если, друг, тебе сгрустнется — Ты не дуйся, не сердись — Все с годами пронесется — Улыбнись и разгрустись!“ — поправляет очки и с недоуменной улыбкой пожимает плечами, вопросительно оглядывая остальных. Листок он тут же, как-то даже грустно, откладывает в сторону. И с состраданием смотрит на меня. Я молчу. Очень томительная пауза. И тут другой член комиссии нерешительно берет листок в руки и уже обычным человеческим голосом дочитывает все до конца... ну, там кончается так: „Сердце глупое творенье — Но и с сердцем можно жить. — И безумное волненье — Можно также укротить“, музыка такого-то, слова... хм... ха... М. Ю. Лермонтова. Так-с... Ну, давайте прослушаем еще разок!» — Вот тебе для развлечения рассказик, со счастливым концом.
— Так мы же ее все знаем!
— Конечно. Потом она им даже стала нравиться. Но всегда лучше, чтоб все-таки сперва стояла фамилия Лермонтова.
— До чего же это глупо: бездумно воображать про другого, что ему досталась красивая, удачливая, благополучная жизнь, не то что твоя собственная, самая обыкновенная. Выходит, просто мы не слышим, когда другим больно. Я так легко утешался всегда: вот уж до чего у Наташи все складно и замечательно получилось: она поет, а мы слушаем с наслаждением... А было?
— Была жизнь как жизнь, а про нее никогда не скажешь — счастливая она или не очень-то. Поэтому-то в романах истории жизней чаще всего так ловко не досказывают до конца. Все истории, досказанные до конца, это грустные истории. Ты спрашиваешь про мою, и я не знаю, что тебе ответить... Если начать подсчитывать, как чеховский гробовщик, одни убытки от того, что ты мог бы заработать, да не заработал, можно и расхныкаться...
По этому гробовщицкому счету убытков, правда, было много: было и трудно, и несправедливо, а то и подло, и очень больно, все было... Ты думаешь, уже не бывает, что начнет вдруг возноситься какая-нибудь... ну, назовем, артистка. Не то чтоб она была плохая. Но вокруг нее еще дюжина таких, как она. И из дюжины — две ее намного талантливее. Но возносится именно она. Такое случайное везение. И муж у нее, тоже случайно, директор или главный режиссер. Что делать? Улыбнись и разгрустись!.. Была такая со мной история — тоже самая обыкновенная. Зарубежная поездка, фестиваль и... ты знаешь, мне обеспечена была лучшая премия. Я прилетела. Репетиция. Поздравления. Номер в гостинице — как в кино, только жарко... ну, и к утру я охрипла. Простудилась совсем немного, но голос сел. И я улетела домой с завязанным горлом. А второго такого случая в жизни уже не было... по разным причинам. Ну, не было!..