Инспектор проводил его взглядом, и тотчас мысли его, как всегда, вернулись к жене. Он знал, но никогда не думал о том, что уже только месяцами отмерен срок ее жизни. Этот вопрос был выясненный, и предаваться размышлениям о нем значило думать о себе, о своих чувствах, или о том, что с ним и с Юлией будет, когда они останутся одни, — а думать надо было не о себе, а о ней, о Юлии Юрьевне, Юлии-старшей, его милой юной Юленьке, с которой началась его жизнь. Думать непрестанно, толково, расчетливо — что можно еще сделать, чтоб ей помочь: избавить от боли, тоски, доставить радость.
На днях ему с немалыми хлопотами, с помощью еще двух товарищей удалось получить не то на время, не то совсем, сиреневый куст, готовый распуститься зимой. Когда он привез его домой, закутанным в солдатское одеяло, их с Юлей долго не покидал восторг ожидания, как поразится и восхитится мама, когда ее отпустят на побывку домой, надолго, может быть, даже на целый месяц, как она войдет, прихрамывая, с мороза, уже заранее празднично радуясь, что все трое они еще раз все-таки вместе в своем доме, а тут вдруг в глаза ей бросится этот невероятный, живой летний куст, готовый цвести прямо у них посреди квартиры. Юля уже придумала поставить невдалеке вентилятор, чтоб шевелились молодые сиреневые листики. Все это вовсе не потому, что мама скорей всего уже не увидит даже через окно, как наступит лето и зацветет в институтском скверике сирень, вовсе не потому... Они радовались, когда Прыжок, встав на задние лапки, с любопытством обнюхивал куст. Они сговорились, Юля пошла и купила вентилятор, и, когда его установили поодаль на полу, листики не совсем, но все-таки немножко как-будто ожили...
А вот все связанное с тем давним вечером в концерте вспоминать было тяжело и непоправимо стыдно. Его Юлия, для других Юлия Юрьевна, как многие женщины, питала какую-то слабость к музыке. Так он всегда думал.
Она постеснялась бы, как другие, объявить: «Я люблю музыку!» Как будто какой-то знаток, ценитель, который с музыкой запанибрата. Нет, она могла бы разве что решиться сказать: «Я люблю слушать музыку!» Она ходила иногда на какие-то концерты, когда он был занят.
Да когда и не очень был занят, он обычно старался увильнуть. Очень уж неуютно ему делалось при мысли, что придется напяливать черный костюм, завязывать галстук и, вместо того, чтобы спокойно отдохнуть дома, отправляться куда-то. Да еще с обязательством просидеть, ничего не делая, весь вечер на одном месте в зале, где и кашлянуть нельзя. Но в тот вечер жена была уже нездорова, ей трудно стало ходить, болела нога, и он не решился отпустить ее одну. Правда, сначала он всячески пытался ее отговаривать, и теперь стыдно было об этом вспоминать... Хорошо еще, что в конце концов он сдался и они поехали. Он сел рядом с ней на стул, приготовясь отскучать вечер.
Музыканты на эстраде выглядели почему-то совсем по-другому, чем на экране телевизора. Позже всех вышла на эстраду некрасивая и немолодая женщина, похожая на акушерку, нарядившуюся в вечернее платье, с голыми руками. Ни на кого не глядя, она прошла и села к роялю. Все стройно рассаженные, строго одетые оркестранты приготовились и замерли в ожидании, что она будет делать.
Не хотел бы я оказаться на ее месте, успел подумать Инспектор, и тут она как-то вся выпрямилась и вдруг грянула с обеих рук по клавишам. Минуты не прошло, стало видно, кто тут хозяйка. Громадный зеркально-черный рояль стал маленьким и послушным. Она с ним делала, что хотела, а он в ее руках гремел, переливался тоненькими колокольчиками, бушевал грозно нарастающими раскатами и вдруг замолкал, уступая место оркестру, а потом неожиданно все скрипачи опускали руки со смычками, и опять один рояль, бесстрашно врезаясь в полную тишину зала, бросался вперед, увлекая все эти скрипки, виолончели и валторны. И тут Инспектор вдруг заметил, что он уже не смотрит, а слушает. Это чувство было такое же явственное, точно ты погрузился в воду после того, как долго только стоял и смотрел на нее с берега. Потом это чувство вдруг остывало, ему делалось скучновато, но еще раза два оно возвращалось снова. Ах ты, черт возьми, думал он, есть же на свете какие-то другие миры, как вот эта музыка, а ты прожил, копошась, в непрерывной текучке своего дела, такого однобокого, узкого, и вот обидно прозевал столько прекрасного, что было совсем рядом, даже не догадываясь об его существовании. Сколько раз и сколько лет он мог бы вместе с Юлией слушать эту ее музыку. Если б он только знал! А разве он не знал? Не знал, потому что не очень-то хотел знать. Он ставил себе в заслугу, что так снисходительно, терпимо относится к ее безобидному чудачеству. А ведь у них могла быть эта, так сближающая, общая радость. Год за годом он мог, как тупая скотина, благополучно жить, упуская, не понимая того, что, может быть, было половиной радости ее жизни. После этого единственного их концерта он вдруг припомнил, что, когда они только еще получили квартиру, она, стесняясь, как-то уклончиво попросила, нельзя ли им будет когда-нибудь, не сразу, конечно, понемногу скопить денег на пианино. «Да ведь ты же, по-моему, не умеешь даже играть! И куда мы его поставим?» — «Это правда, — созналась она виновато. — Почти не умею... А как хорошо бы...» И разговор кончился ничем. Она больше не просила. А вот через годы и годы вдруг вспомнил с острой болью и стыдом, в тот вечер, когда у нее очень болело и приезжала неотложка. После ее отъезда все успокоилось, она заснула, а он долго смотрел на ее спящее лицо. Во сне ей, кажется, было тоже не очень хорошо. Губа в уголке рта так и осталась чуть прикушенной, как будто капризно, но на самом деле от боли, которую она терпела, всегда стараясь насмешливо улыбнуться. У нее была эта манера: пытаться подшутить над своим недомоганием, представиться капризным, изнеженным, слабым существом, но он-то догадывался, а потом и узнал, какую жестокую боль она терпела с этой своей капризной, привередливой гримаской улыбки... Тупица проклятый, толстокожая морда... хоть бы что... хоть бы пианино купил — когда пианино еще было кому-то нужно...