Он был при галстуке, в новой ярко-зеленой шляпе. На плече парадного черного костюма лежала паутина с запутавшимся мелким лесным мусором и дождевыми капельками.
Они покурили молча.
— Нет! — с досадой как-то фыркнул Наборный. — Ну, никакого удовольствия курить на свежем воздухе. Пойдем в избу, там поговорим... Да что говорить? Уехали. Часа полтора назад. Весь этот цирк погрузили на теплоход, и тишина воцарилась в нашем городе. Только крест с канатной мастерской позабыли снять. Сейчас полезли снимать, понимаешь ли...
— Я знаю.
— Ну, конечно, знаешь. Я накатал статейку на триста строк, редактор растрогался и сократил двести пятьдесят — и, в сущности, прав, собака. Что там напишешь! Были, уехали — и вот жалко... Мне-то чего жалеть? А грустно. С Викентием мы обнялись на прощание. Я их провожал, конечно... A-а, ты конверты из сундука, я вижу, вытащил! Распечатываешь?
— Вытащил вот... Что-то никак не возьмусь. Ну, может, завтра... Сейчас не буду.
Конверты были разные, шершавые, с нарисованными цветочками, длинные, твердые, с напечатанными в левом углу бланками, всякие.
— Пора, пора... Соберись с духом и вскрой хоть один, какой попадется, а там уже легче пойдет... Да, я тебе не сказал?.. Я ведь их провожал. Да, говорил... Она мне с палубы еще долго махала чем-то, перчаткой, да, совершенно точно, у нее перчатка была в руке... Знаешь, она плакала. Стоит, ото всех отвернувшись, у поручней, машeт, прощаясь с берегом, а там я стою, своей зеленой шляпой махаю... и горько плачет... Ведь ей улетать куда-то надо?
— В Югославию.
— Верно, верно... А все-таки — что ж ты-то не пришел хоть на пристань ее проводить? Ну почему?
— Почему?.. Мы боялись, что она расплачется. Зачем?
Был час тишины, когда ночь, с ее затаенными шорохами, с перебегающими шелестами, со всеми невнятными звуками лесной темноты, уже кончилась, притихла, но утро еще не пришло, не началось. Переходный, застывший, безжизненный час. Сон кончился, а явь еще не проснулась, и тут он уловил неслышные легкие шаги и вдруг понял, что это к нему возвращается. «Возвращается» — именно само это слово возникло в нем, волшебное слово: возвращается.
Дверь исчезла, растаяла, и появилась она, которой не могло быть. Она не шла, а скользнула — мгновенно оказалась с ним рядом, наклонилась над ним, пахнув знакомым нежным шелковистым, летучим запахом духов лаванды.
— Это сон? — с восторгом спросил он, весь сжимаясь от страха, что вдруг это сон.
— О нет же! — голос ее еле сдерживал переполнявшую его радость. — Твой долгий дурной сон наконец окончен. Я пришла к тебе навсегда!
Он проснулся совсем с ощущением полного, никогда не испытанного счастья и открыл мокрые глаза.
Вдохнул прелестный, смешанный запах досыхающего сена и лаванды от старого выветрившегося меха полушубка.
Окошечко едва серело. Чувство счастья не проходило. Было бы оно сильнее, если бы она в самом деле переступила порог и вошла в дверь, наклонилась к нему? Кто знает?
Кто знает? Ведь ей все равно пришлось бы опять уходить. Он дотронулся пальцем до подсохшей безобразной ссадины на щеке. Да, долгий дурной сон окончен. Это только она одна могла ему сказать так, чтоб он поверил. И вот она сказала.
...В последовавшие годы не раз на цветных плакатах у входа в кинотеатры возникало ее лицо со странной, чуть дрогнувшей в уголке губ, не успевшей раскрыться улыбкой. С высоты громадных щитов, на шумные толпы прохожих и мчащихся мимо автомобилей, очень внимательно смотрели ее живые, действительно прекрасные глаза.
Год проходил так за годом, но было всего их немного.
В один из солнечных дней холодного месяца марта, когда весь город щурился от ослепительно вспыхивавшей капели, наперегонки летевшей со всех крыш, и оттаявший лед с грохотом скатывался по водосточным трубам, а в темных залах кино люди смотрели фильм, в котором она играла, в стерильной матовой тишине великолепной, только что отстроенной клиники, оснащенной самым совершенным оборудованием, она умерла после вполне удачной, оказавшейся, впрочем, также и вполне бесполезной, операции.
В последние дни перед операцией, оставаясь одна, она царапала что-то тонким карандашиком в красивом кожаном блокноте, на котором золотыми буквами было вытиснено название кинофестиваля в Рио-де-Жанейро и ее имя. Потом она неизменно прятала блокнот себе под подушку, так, что его видела только медицинская сестра, перестилавшая постель. Сестру звали тоже Марина, и они очень подружились. Сестра Марина ухаживала за Осоцкой неотлучно и ревниво, вне всех своих обычных дежурств.