— Ну? — спрашивает с вызовом.
Я пожимаю плечами. Вижу по глазам — меняется его отношение ко мне.
— Нет смысла, — бормочу я, показываю на циферблат часов. Делаю полный оборот, еще пол-оборота. — Полтора часа сверх назначенного срока. Нет смысла. Останови здесь.
И он останавливает. И крутит пальцем у виска. И говорит мне в спину:
— Шалые люди. Скорее, скорее! Завели моду — погонять.
Не удержать ему своего недовольства, и мне своего не удержать. Оборачиваюсь с намерением захлопнуть дверь, уже наполненный ответной злостью.
— Передумал, расхотел. Имею право. Два по счетчику и чирик сверху. Держи.
Смотрит на смятые рубли, на металлический рубль, положенный сверх. На лице прежняя гримаса недовольства. Зажимает деньги в кулак, доносит кулак до кармана, разжимает пальцы, и видно, как комканые отяжелевшие купюры проваливаются внутрь, и чрево кожаного пиджака, стертого до белизны на изгибах, нарастает комковатостью.
Хлопнула дверь. Мотор заработал, взвыл на повышенных оборотах, рванулась машина, оставляя коридор свистящего воздуха.
Бессмысленно было ехать, столь же бессмысленно идти туда. Осознаю бессмысленность и все-таки иду.
«Оказаться там. Кружиться в общей толпе. Заразиться непривычным состоянием, ну если не заразиться, то унести с собой хотя бы частицу этого состояния. Не оправдания ради — был, видел, знаю, а ради того, чтобы быть, видеть, чувствовать. Тут недалеко. Напрямик, через парк, не более десяти минут».
Парк, по-весеннему не просохший, заполнен зябким весенним вечером. Воздух прозрачен от холода, исходящего от нестаявших островов пористого засеревшего снега. Безлюдно. Неуютно от безлюдности. На мостовых уже сухая серая пыль, а здесь водой сочится земля. Под черно-коричневой жижей твердь нерастаявшей мерзлоты. Выбираю сухие места. Иду быстро. Не ищу объяснения собственной торопливости, принимаю на веру первую же мысль: «Скорей бы миновать сырой, неуютный парк».
Центральная аллея лишена торжественности. Старые деревья с витыми дуплистыми стволами, отмеченными каменистой твердью цементных пломб, скрипят на ветру, царапают воздух растопыренными ветвями.
Безлюдно и холодно. Холодно и безлюдно. И небо, забуревшее, затяжелевшее бременем скорого дождя, лишь добавляет сумрачности и холода.
Молодая пара примостилась на поваленном дереве. О чем-то спорят. Жесткие ребра коры закрыты полосатым пледом.
Человек в конце аллеи идет мне навстречу. Идет так медленно, что не понять: движется или стоит на месте. Предметы еще различимы в отдалении, но различимы приблизительно, силуэтно. И человек, идущий мне навстречу, не более чем силуэт. И хотя ничего разглядеть невозможно, я убеждаю себя, что это она, как бы невзначай поднимаю руки, жест, похожий на приветствие, чтобы потом, оказавшись рядом, радоваться непритворно счастливой случайности. У нее возникло желание свернуть в сторону, избежать встречи. Чувствую, угадываю заминку. И уже не иду, а бегу навстречу. Опередить сомнение, разрушить его…
— Здравствуй! Прости, если можешь, прости.
Сколько слов мне придется сказать? Лицо без выражения, онемевшее от отчаяния. Она не слышит и не отвечает мне. Уже не идет, а почти бежит. И заставляет меня сбиться на торопливый шаг. Я настаиваю, понимаю, что разъяснить ничего невозможно, но незримое упорство заставляет меня настаивать. «Здесь нет моей вины, понимаешь, нет. Потом, позже я все объясню. А сейчас постарайся услышать меня. Не виноват».
Она останавливается резко, я едва не проскакиваю мимо. Вижу, как бледнеет ее лицо, как в глазах появляется мстительность. Боюсь словесного отчаяния. Еще больше боюсь слов мстительных, какие говорятся в запальчивости, летят, как искры, падают в перенапряженную душу и потом долго потрескивают, грозясь пожаром. Я вижу, как она покачивает головой. И не знаю, как истолковать это покачивание. Знак ли неверия моим словам или дань собственному отчаянию, сдерживать которое уже нет сил…
И стон однозвучный, ответствующий моей многословной речи, так пронзителен, и боль, уместившаяся в нем, так велика, что я чувствую, как сердце мое сжимается силой этой боли. И что бы я ни сказал, какой бы страстью ни наполнял свои слова, они не смогут даже на тысячную долю уменьшить эту боль уже потому, что она ее перенесла и след от нее неизлечим.
Трудно объяснить человеку, что нет твоей вины, когда она есть, когда есть прах разрушенной надежды. Есть унижение и позор, пережитые часом раньше. И так ли важно, кому адресуется вина за этот позор, если он пережит тобою.