Моя первая жена отучила меня проявлять заботу даже о самом себе. Цепь удручающих по своей безрадостности занятий: купить, убрать, вымыть, постирать, приготовить — замкнулась, и я оказался за ней, как за забором, по ту сторону которого буйствовали, выплескивались, будоражились та самая ускользнувшая из моих рук свобода и раскрепощенность, которые, если верить словам холостяков, были так восхитительны и неповторимы.
Еще утрясались какие-то частности, детали. Я разъезжал по городу, вычитывал, выписывал, вызванивал возможные варианты размена. Жена пристраивала купленный в рассрочку рояль, за который я не счел нужным платить. Да и денег не было. Все существующие долги я, естественно, принимал на себя. Жена, настроенная было упрекать меня в отсутствии благородства, ознакомившись с цифрой вчера еще наших общих долгов, почувствовала себя уязвленной и на всякий случай еще раз упрекнула меня в неумении жить. Изображать из себя человека с непомерными заработками не имело никакого смысла, и я решил обнародовать фамилии наших кредиторов. Они частенько захаживали к нам в гости, нахваливали кухню, разглагольствовали о хозяйственной одаренности моей жены и соответственно о моем удручающем неумении оценить эту одаренность. Мои друзья обожали оригинальные определения и назвали мое состояние синдромом бытовой слепоты.
Я перечислял фамилии и видел, как чуть заметно вздрагивали ресницы жены, сопротивляясь ее желанию закрыть глаза.
Возможно, своим признанием я достигал обратной цели, жена утверждалась в мысли, что разрыв, возникший между нами, скорее, благо для нее. Отнесем это к издержкам общения. Тем более что денег на оплату не только рояля, но и этих вот сумасшедших долгов у меня не было.
Потом я еще долго вспоминал трогательную сцену. Себя, расхаживающего по комнате, возбужденного и непримиримого (перечень долгов не доставлял мне радости), но я испытывал какое-то удовлетворение, на моих глазах рушился миф вседозволяющего благополучия. Я еще не объявил о своем желании принять все долги на себя. В этом был свой расчет, маленькая месть. Я понимал, что практичный мозг жены не даст ей покоя. Он высчитывает, умножает, делит, складывает, вычитает. Жена подавлена. В ее воображении названные цифры долгов материализуются, принимают очертания вещей, которыми заставлена наша квартира. Она с ужасом ждет итога, заключительных слов. Не стану же я просто так, от нечего делать, перечислять эти фамилии. Сейчас я скажу что-то непоправимое, ужасное. Она следит за моим лицом, и я чувствую, как оно начинает дергаться под этим взглядом.
«Финита ля комедия, — скажу я. — Назначайте аукцион, дорогая. Продажу с молотка. Пришло время платить долги».
Она сидит, запахнувшись в платок, аккуратно подобрав под себя ноги, и только округлость ее колен выделяется отчетливо на фоне темной одежды. Все остальное закутано, убрано, спрятано. И глаза, белки глаз. Когда я подхожу ближе, я вижу, как расширяются зрачки, а в них испуг, вопрос, недоумение.
Идеализм в натуре человека. Мы так устроены, мы должны верить в лучшее.
Ее переживания, а именно так я воспринимал ее состояние, были непростыми, неоднозначными. Вещи. Ей нестерпимо тяжело расстаться с вещами. Она создавала мир вещей с такой увлеченностью, с такой страстью, и вдруг… И тогда я сказал, что ей не о чем беспокоиться, я принимаю долги на себя, но и тогда, после моих слов, раскрепощающих, дающих ей облегчение, тревога не пропала в ее глазах. Она старалась остаться верной себе. Ей, видимо, нравилось играть роль незаслуженно обиженной женщины. Она бросила мне вызов.
— Так поступил бы всякий, — сказала она, отнимая у меня право пережить в полной мере мое благородство. Она хорошо знала меня. Я не способен на мгновенный бунт, я не возьму своих слов назад. И если бы я рискнул упрекнуть ее, сказать что-то о ее неблагодарности, она легко нашлась бы. Истолковала бы сказанное мной иначе, дескать, она не желала меня опустить до уровня всякого. Наоборот — она подняла, возвысила меня. Дала понять, что благородство — удел воспитанных людей.
И все-таки тревога в ее взгляде осталась. Мне почему-то подумалось, наверное, хотелось так подумать, что эта тревога — за меня, за мою неприспособленность, за ту бедность, на которую я обрекаю себя.