— В смысле низкопоклонства перед властью, отсутствия мужества наша церковь явила все, что можно явить — как в древнейшие времена, так и ныне. О каком-то обер-прокуроре — не помню — писали, что он «сонмом архиерейским, как эскадроном на ученье, командовал»… Если и были случаи, что возвышали отдельные лица голос на защиту правды или на обличение, то ведь это такие одинокие голоса, что и упоминать-то о них неловко… И всех-то их сама же церковь предавала и осуждала… И рабство защищала библейскими текстами, — о митрополите Филарете вы же знаете… Ну, о смертной казни я, уж не говорю… А заведомая ложь о японских миллионах… Даже такой человек святой жизни, как о. Иоанн Кронштадтский, — и тот не устоял против этого греха… А что касается любви, внимания к малым сим, труждающимся и обремененным, то вот пример: во время войны поднялись голоса о том, чтобы монастыри с своими капиталами пришли на помощь раненым и страждущим… так вот тогдашний ученый архимандрит Троицкой лавры, нынешний вологодский епископ Никон, как ведь убедительно доказал, что монастыри не обязаны это делать!.. Он рубанул ладонью по колену и рассмеялся.
— Нет, как хотите, а уронить себя ниже невозможно!.. Ну, допустим, будут еще более яркие примеры забвения совести… Но они уже не сделают больше, чем сделано, — падать ниже некуда… И все-таки церковь еще церковь!.. — убеждающим, почти умоляющим голосом воскликнул он. — Единое, что может приютить мятущийся дух, соединить и примирить всех… уврачевать язвы… Как ни засидели ее ремесленники церковного цеха, а в ной одной — святое зерно, и дух жизни, дух единой истины в ней не угаснет!.. Я это на улицах и площадях буду кричать!..
Он в волнении опять встал с места и глядел на меня боевым, вызывающим взглядом. Я не утерпел, возразил:
— А все-таки народ-то — сами говорите — уходит от церкви…
— Да, народ уходит… — с глухой грустью согласился он. — Время такое… кружение, сдвиги… Чего и не ждешь, не гадаешь, ан глядь — вот оно… есть! Я вот, например, не политик. Темперамент у меня, по совести сказать, совсем не боевой, мирный, больше склонен к мечтательности. И семинаристом я больше в сторону пения и музыки отвлекался. На этой именно почве и теперешнюю жену свою зазвал: она — дочь соборного регента, очень музыкальна. В годы нашей студенческой нужды это нам пригодилось: она была тапершей в кинематографе… Что поделаешь… попадья и — играла по вечерам в кинематографе… Ну, это к слову. А вот: не политик я, а выходило все как-то так, что политика то в ту сторону шибнет, то в другую… Значит, время… Между прочим, если бы не политика, я, может быть, и в академии бы не побывал… Давайте, пройдемся немножко?
Мы встали и пошли по балкону.
— Священствовал я всего два года, — заложив руку за спину, говорил о. Михаил, — а года как раз такие: война, революция, от политики уж некуда деться. Раз пожар занялся, как же не будешь думать о пожаре? А тут весь воздух, можно сказать, горел… обида и боль, — сами знаете… Смотрели сперва на город, на горе стоящий, мы в церквах перстом указывали: вот, мол, где ваше упование… А там оказалось на поверку — ничтожество и гниль… один шкурный интерес и ни капли мужества или величия души… Тут-то вот даже наш брат, по своему сану и положению призванный быть подпорой устоев, зашатался… забыл страх, начало всякой премудрости… Не я один — даже ветхие деньми иереи возглаголали тоном бунтарским… А мужички — народ серый — слушают да на ус мотают… Ну, манифест этот как раз тут… Так я ему, признаться, обрадовался, так ухватился за него: слава тебе, Господи! — думаю, — наконец-то заря занялась, день идет… И начал я этот самый манифест разжевывать в церкви мужичкам, таких подпустил, знаете, мыслей крамольных, что — сказать без преувеличения — стены этой старенькой церковки никогда раньше не слыхали и впредь не услышат ничего подобного!.. Упивался я тогда не только собственным красноречием, но и мечтами и надеждами: вот, мол, когда единым сердцем и единомыслием заживем и все язвы уврачуем!..
Однако скоро пришлось остыть. Подошла, как известно, новая полоса: повернули назад, стали добираться и до нашего брата, в числе прочих… Признаться, к тому времени и мои восторги поувяли. Деревня как-то вдруг, — мне кажется, в каких-нибудь три-четыре месяца, — не то чтобы преобразилась, а вошло в нее действительно нечто новое… вот как иногда бывало входит новая песня — солдат или какой-нибудь разбитной парень принесет из города, и все переймут, и станет она до тошноты, до неотвязности модной… Вот и тут… Я-то ждал прозрения, тесного союза, любви, трезвости, здравого сознания, пробуждения энергии… Прозрение-то как будто и явилось, но вместо единения и союза — злоба и междоусобие… И первее всего деревня толкнула именно меня — и порядочно… Кажись, я весь, душой и сердцем был за нее… эти самые свободы объяснял и все прочее. И как слушали! Я-то думал, что уж шире того, что я открывал, и открывать нельзя, ан нет… проникли в деревню и другие речи… И новые-то разъяснители заварили кашку много погуще; насчет земельки, равнения и господ. Конечно, мужички поняли и усвоили это моментально!.. И первым долгом пришли ко мне и объявили, что за ругу будут платить мне не двести, а сто. А у нас условие было сделано при моем поступлении такое: я ругу собирать не буду — тяжелая-таки это штука! — а приход в возмещение платит мне двести рублей. Приход у меня был, как бы сказать, средний. Ну, рублей семьсот — восемьсот вместе с этими двумя сотнями доставалось мне. Не Бог весть сколько, но жить можно было. Детей нам Бог не дал, и сейчас нет. Обходились… даже немножко совестно было среди деревенской-то нужды и каторжной работы — какая моя работа? Службы редкие, по праздникам, учительство, малое и безответственное. И за это — семьсот, цифра изрядная… И вот, значит, приходят мужики и объявляют: сто, мол, рублей довольно с тебя… ты, мол, служитель алтаря, бессребреником должен быть…