На одном из бульваров городовой робко заикнулся о "беспорядке". Пшеницын повис у него на шее, сжал его в объятиях и спросил заплетающимся языком:
-- Фар-раон! Ты был... молод? П-пил водку? Л-любил жен-щин?
Все закричали "браво" и с пением "gaudeamus", в двух кучках, качали и Пшеницына, и городового. Потом он уже почти ничего не помнит. Длинный ряд фонарей на бесконечной улице, красные лестницы, удушливый запах ковров, пропитанных пивом, чьи-то белые пышные плечи, и звон бутылок, и дикий хохот... Потом холодный и серый рассвет, и сам Пшеницын в санях, измученный, почти без чувств, в медвежьих объятиях "математика" Петьки Двугривенного.
От Москвы он ехал уже в третьем классе, с простуженными зубами, точно избитый; лежал на узкой деревянной скамейке и, кутаясь в башлык, старался забыться во сне. Просыпаясь, он слышал, как мужики громкими, грубыми голосами говорили о недоимках, о волках и метелях, о земских начальниках и о том, что в крепостное время было лучше. Они пили чай из огромного жестяного чайника, хлопали дверями, наносили снегу с платформы и безостановочно топили печку. От их голосов и жары, стоявшей в вагоне, у Пшеницына кружилась голова, и он ненавидел мужиков, чувствовал к ним брезгливость и подгибал ноги, чтобы кто-нибудь не задел за них, проходя мимо его скамейки. Минутами он невольно, себе назло, прислушивался к тяжелой, неповоротливой мужицкой речи, задыхался в терпком запахе сапогов и тулупов, и все время испытывал такое чувство, как будто вокруг него были звери.
Только за несколько часов до приезда в родной город, к вечеру, он как-то сразу оправился, собрал свои вещи, уселся на лавке и сам заговорил с мужиками. Скоро он весело шутил с ними, рассказывал им о Петербурге, пил чай из глиняной кружки... и вдруг вспомнил о Лиде. Девушка, невысокая, с тяжелой косой и синими наивными глазами, предстала пред ним как живая, улыбнулась ему своей печальной и томной улыбкой, показала ослепительные зубы, и ему страстно захотелось перелететь остаток пути, узнать, что с ней, стать на ее защиту, безумствовать и "геройствовать".
II.
Дома не ждали его приезда. Встретились радостно, без конца обнимались и совсем позабыли о "главном". Как-то невольно обходили в разговоре Лиду, и сам Пшеницын ни разу не спросил о ней. Он весело болтал с сестрой Верой -- красивой, но немного флегматичной девушкой, кружился с ней по залу, разбил горшок с цветком, потом сидел за роялем и барабанил "собачий вальс". Отец Пшеницына, Платон Иваныч, стоял тут же у рояля и возбужденно потирал руки. Пшеницын улыбался и подмигивал ему, потихоньку от Веры рассказывал ему новые петербургские анекдоты и только за ужином вспомнил те письма сестры, в которых она жаловалась ему на отца, на постоянные ссоры с ним из-за пустяков и на его тяжелый характер.
Налив вино в стаканы и чокаясь с сыном, Платон Иваныч сказал:
-- Ну, поздравляю тебя с приездом и первым зрелым разочарованием... Какую штуку выкинула твоя пассия! Каково?
Пшеницын быстро выпил вино и задвигался на стуле.
-- Папаша! -- сдержанно начал он. -- Мне кажется, что в этом необходимо хорошенько разобраться. Нельзя же так... сразу.
-- Разбирайся, разбирайся, -- с иронической улыбкой произнес Платон Иваныч, -- кто тебе мешает. Только это -- напрасный труд, да и ты, я надеюсь, будешь настолько благоразумен, что сам отвернешься от грязи и пошлости.
-- Папаша! Вы слишком поспешны в приговорах: где Лида, там не может быть грязи.
-- А я тебе говорю, что она есть. И мой совет тебе, в тысячный раз повторяю, удаляйся ты от этой грязи до поры до времени, живи рассудком, учись. Помни, что пришлось пережить твоему отцу, с его блестящими дарованиями, благодаря слепому, непосредственному отношению к действительности...
И он длинно, неторопливо начал говорить о себе в давно известных Пшеницыну выражениях.
Пшеницын сидел опустив глаза и чувствовал, что между ним и отцом неизбежно произойдет столкновение, в котором они оба не удержатся, будут нервничать и оскорблять друг друга. Он давно, как свои пять пальцев, знал, что скажет отец, как будет хвалить себя, произносить общие фразы, и ему было противно; он не мог поднять глаз и безостановочно крошил булку на скатерть.
-- Я вам благодарен, -- постепенно раздражаясь, заговорил Пшеницын, -- вы мне все уши прожужжали своей опытностью и призывами к благоразумию. Вы еще в детстве отдаляли меня от товарищей, клеветали на них и давили во мне всякое проявление чистой и резвой радости. Спасибо... я, кажется, благодаря вам совсем не знаю жизни и заранее не люблю ее. Ваши лживые теории сделали свое дело...