И кроме этого мне не удалось вытянуть из тебя ни слова.
Ты с удовольствием возился в саду, но всерьез заниматься сельским хозяйством не хотел, предпочитал работать на заводе. И на мои детские предложения держать кроликов или кур всегда заявлял, что это слишком хлопотно, в городской квартире просто негде, и что я не знаю, что это значит – держать кур. “Кстати, – вторила тебе мать, – ну вот вырастим мы кур. А кто будет их забивать? Я не буду!” Ты от этих слов еще больше хмурился.
Твой отец, а мой дед, всю жизнь державший живность, не мог сам забить ни коровы, ни курицы, приглашал для этого соседа, отдавал за работу часть мяса. Во время забоя дед вовсе уходил из дому. Ты не мог терпеть даже этого. Живое существо, за которым ухаживал, которое узнает тебя, радуется твоему приходу, отвечает на твою ласку, – его надо будет убить…
Когда наша кошка поймала мышь и принесла показать, ты поморщился, сказал: “Кыска, души его, души!” – и ушел на кухню. Даже мышиной жизни тебе было жалко.
Где-то я вычитал, что Байрон перед смертью сказал: “Пошли спать”. А
Эразм Роттердамский, умирая, пробормотал “О Матерь Божья” на своем родном диалекте, хотя всю жизнь говорил только по-латыни. Я тогда задумался: ведь у каждого человека в жизни какие-то слова обязательно окажутся последними.
Потом, уже после твоей смерти, я попытался вспомнить, какие были твои последние слова. Это было непросто – ты ведь перестал говорить задолго до того, как умер. Но теперь мне упорно кажется, что последним, что ты произнес, было мое имя.
Как-то среди ночи я проснулся от того, что ты звал меня, кричал:
“Антон, Антон…” – дурным, уже каким-то неестественным голосом. Я открыл глаза. В большой комнате, где ты лежал на диване, горел свет, и мать, обеспокоенная, ходила из угла в угол.
Я встал с постели, подошел к тебе, наклонился. Спросил, чего ты хочешь. На мгновение мне показалось, что ты открыл глаза, но это было иллюзией. Твои глаза оставались по-прежнему закрытыми, так что выпирали кругляши глазных яблок, на лице застывшая, неживая маска…
Ты никак не реагировал на мое присутствие, как будто не видел меня.
Постояв и подождав немного, я отправился спать.
После той ночи ты не говорил ничего.
Мы возвращались после целого дня, проведенного в поездках на твоей машине. Однако у ворот твоего завода я сказал, что не накатался досыта и хочу еще. Ты посмотрел на меня внимательно и свернул в сторону от ворот, въехал в какой-то переулок. Я подумал, у тебя нашлось дело, тебе надо еще куда-то съездить. Но ты лишь сделал круг по переулкам неподалеку от завода и снова привез меня к тем же самым воротам. Наша поездка была окончена. Ты высадил меня из машины и сказал, чтобы я шел домой.
В то утро, собравшись в издательство, я, как обычно, остановился у твоей постели. Ты не кричал накануне ночью, и я подумал, что это хорошо – ты спал спокойно. В сумраке комнаты мне вдруг показалось, что ты хитро прищурился, как будто смеешься – как будто вся твоя болезнь и это лежание в постели не более чем шутка, розыгрыш, а на самом деле все очень хорошо и даже смешно. И я улыбнулся в ответ и склонился к тебе, вгляделся в твое лицо. И понял, что ошибся. Это была обычная твоя маска: твое помертвелое прежде смерти лицо ничего не выражало. Постояв еще немного, я отправился по делам.
Я вернулся домой пообедать. Мать потом рассказывала, что ты в тот день вел себя как обычно, даже поддался ее уговорам и съел ложку каши. Мать до самого конца не теряла надежды, что все еще обойдется.
После обеда я отправился на дачу. По пути я думал о тебе. Я надеялся, что пройдет неделя, две – и тебе станет лучше. Ты начнешь поправляться. Потом ты встанешь с постели, сам, без нашей помощи, сбреешь свою бороду. Возможно, вид у тебя будет несколько изможденный, постаревший, ты больше не будешь выглядеть на пятьдесят лет, как до болезни. Но ты будешь живой и здоровый. И мы вместе пойдем пешком на дачу, куда я теперь шел один. Ты будешь осторожно, потому что еще не совсем окреп, ступать по ухабистой каменистой тропинке, иногда останавливаться, смотреть по сторонам, приглаживая треплемые ветром волосы. Мы неторопливо, как ты любил, поднимемся на гору, остановимся, посмотрим на раскинувшийся внизу город и маячащую вдали Волгу. Потом мы пешком придем на дачу, и наши соседи будут спрашивать: “Как здоровье, Пал Иваныч?” – и ты будешь, как всегда, горделиво и беспечно отвечать: “Отлично!” И мы все будем удивляться, из какой страшной ямы удалось тебе выкарабкаться.
На даче в тот день соседи спрашивали, как твое здоровье. И я отвечал как есть: плохо…
Есть поверье, что природа отмечает смерть незаурядных людей.
Говорят, в ночь, когда умер Байрон, была гроза и на море бушевал сильный шторм. А когда в Ереване хоронили Хачатуряна, с неба прямо на гроб хлынул теплый ливень.
Только ведь бури на Средиземном море случаются часто. Как и ливни в
Ереване… Родственники умершего могут сколько угодно воображать, что смерть именно их близкого человека отмечает природа. И не думать, по скольку человек умирает в один и тот же день в одном и том же городе…
Как-то, случайно оказавшись в середине дня у ворот большого кладбища, я видел, как один за другим въезжают туда похоронные автобусы…
В тот день я решил пожечь сухие, обрезанные тобой еще осенью ветки деревьев. Мне поначалу казалось, что погода подходящая: сухо, тепло.
Лишь порывы ветра с юга немного меня беспокоили. Они поначалу были теплыми и совсем слабыми, эти порывы ветра, и я решился. Вытащил жаровню, в которой, чтобы не портить землю золой, жгли мы садовый мусор.
К вечеру ветер стал буйным. Он мощно раздувал костер, расшвыривая пламя во все стороны. Сухой хворост прогорал быстро, и я должен был постоянно подкладывать новые ветки, ломая их по размерам жаровни. Я ободрал руки в кровь и один раз все-таки не уберегся – пламя попало мне в лицо, опалило брови и ресницы.
Вернувшись домой затемно, я застал мать в крайнем беспокойстве. Не обратив на меня внимания, она с озабоченным видом ходила возле твоего дивана. Поглядев на тебя, я не заметил ничего особенного, ты лежал как обычно. И, ни о чем ее не спрашивая, я отправился мыться.
Вода в тот вечер обжигала и терла мне кожу, словно речной песок.
Когда я вышел из ванной, мать сообщила, что с тобой происходит что-то странное. Ты стонешь часто и отрывисто, чего раньше не было.
Мать дала тебе обезболивающее, тогда ты перестал стонать, но лежал, дыша коротко и часто. Я подошел к твоей постели. Ты действительно дышал так, словно запыхался от быстрого бега. Я предположил, что это сердце болит от анальгина. Известно ведь, что анальгин действует на сердце.
Мать ничего не ответила. Она уже вызвала “скорую”.
Я ужинал, когда “скорая” приехала. Сидя на кухне, прислушивался к доносящимся из большой комнаты голосам. Женщина-врач сообщала тоном самым обыденным, будто речь шла о простом гриппе:
– Понимаете, идет интоксикация, и организм уже не может с ней справиться…
Когда “скорая” уехала, мать вошла на кухню и сообщила, что у тебя началась агония.
– Не знаю, сколько вот она продлится. Может, до утра, может, сутки…
У нее было почти доброе лицо в тот момент. Как будто знание того, что именно с тобой происходит, успокоило и почти утешило ее.
Я пошел спать.
Лежа в постели, вспоминал вычитанное из книг. Агония, я знал, часто протекает весьма мучительно, но раз ты лежишь и не стонешь, значит, тебе не больно. Вспомнился рассказ Мопассана про старушку, лежавшую в агонии несколько дней. Я был уверен, что ты протянешь дольше, – ты ведь был так крепок физически… Что агония означает конец и возвращение к жизни после нее невозможно, я старался не думать.