Выбрать главу

Все это просто. Проще некуда. Завтра на карьере в инструменталке он сделает себе нож, узкий и длинный, — чтобы обороняться от собратьев, чтобы «оттягивать» кухонных шестерок и получать свою сверхнормативную долю каши-размазухи, а может, и обжаренный хвост трески. А ночью он сядет шпилить в очко и буру и обязательно постигнет тонкости шулерства, чтобы выигрывать у дурачков — иначе не жить. Потом пойдет он к Сашке Седому и потребует большой горбушки — теперь он имеет на это право, у него — десятка впереди. А нет — пойдет к доктору Харченко и потребует положить его в слабкоманду до теплых дней. Волку и тут права не заказаны.

И много чего еще сделает он, чтобы уцелеть и не остаться в долгу перед судьями. И чтобы с людьми рассчитаться за все сполна… Потому что он хочет дожить до освобождения. Ведь там, за этой неясной гранью — концом срока, мерещится ему совсем иная, вольная жизнь и свобода, о которых он всегда мечтал, но сроду не видал.

Ленька даже привстал, зверовато обежав вокруг напряженно ищущим взглядом, набычив голову, осознав такого нового себя и свой новый десятилетний срок… Кого бы все-таки отметелить первого?..

Н-ну, берегитесь, гады!

Сжал кулаки — и тут увидел он свои руки, слабые и худые, в старых ссадинах и мозолях, работящие руки свои, и вдруг как-то кисло усмехнулся. Волку хорошо, когда на целый барак он — один. А если их много? Если у каждого встречного — нож за пазухой? А?

Екнула у него душа. И глубинное, исконно крестьянское чувство жадной тоски по невиновной и покойной жизни, даже по домашней тихой работе разом убило и как-то обесценило все эти звериные придумки и намерения.

Не годится он в волки, не годится! Ведь не ходил он по городским подворотням с пустой душой, не якшался с бандитами, не носил саксан в кармане, не грабил никогда и никого…

Ленька упал на нары словно подрубленный и вдруг тявкнул. Тявкнул жалобно и нежданно, вслед за первым сдавленным рыданием будто прорвалось что-то в Ленькиной душе. Все, что изведал он за свою короткую еще жизнь, что мучило его и глумилось над ним, вдруг переполнило сердце и схватило за горло. И ринулось со стоном, клекотом, сдавленными рыданиями наружу. Мутные слезы брызнули из глаз, и он не мог уже остановиться, заревел в голос, судорожно комкая и разрывая пальцами наволочку подушки.

И только привычное звяканье котелков, обеденное время помогли ему очухаться, вспомнить, что он — в лагере, что тут нюни распускать не след и что вообще Москва слезам не верит…

Спустя время он шел с ржавым котелком к кухне и как-то по-иному оглядывал зону.

Что ж, лагерь — старый, штрафной, а жизнь у него теперь пойдет другая. Маяться ему в лагере по «контровой» статье еще десять лет и десять зим, ходить на развод, молоть ботинками «ЧТЗ» снег и грязь, вкалывать в карьере и на лесоповале, жрать баланду и овсянку «жуй-плюй», сидеть в кондеях и слабкоманде, резать пузо от несправедливости и ждать свободы — если, конечно, не сдохнет или не случится нового побега — аж до марта… одна тысяча девятьсот пятьдесят третьего года.

До самого звонка!

А может, и до иерихонских труб, которые, бывает, взревут неожиданно — перед большими переменами…

1963 г.