— Я готов, пожалуйста. Садись и слушай. Когда засыпаешь — крепко сожми кулаки.
— А потом?
— Потом спи.
— И приснится, что пожелаю?
— Обязательно!
— Хочу, чтоб приснился рай. Увижу?
— Если знаешь, какой он.
— Я не видела — хочу увидеть…
— Сжимай, сжимай кулаки!
— Чепуху болтаешь, при чем кулаки?
— Отбиваться от аллаха: он спать не даст. Заметит — хорошенькая лежит…
— Перед аллахом все равны.
— Ошибаешься. Я твой аллах. Кроме тебя, не знаю хорошеньких. Держи кулаки против меня. Крепче сжимай, если хочешь спокойно спать.
— Опять шутишь. Объясни, прошу тебя, как получается — каждое утро сон рассказываешь? Все твое детство знаю наизусть. Как можешь видеть ночь за ночью аул Кубачи и детские годы?
— Слушай, милая. Грозишься: «Не стану перепечатывать». Что перепечатывать?
— Как «что»? Твои рукописи.
— А если нет рукописи?
— Из головы диктуешь.
— Милая, диктуй себе сны из головы!
— Смеешься надо мной?
— Да нет же, нисколько!
Я хотел помочь жене — не вышло. Не сумел научить. Но это истинная правда: сожму перед сном кулаки — непременно увижу детство. Все детство, всю юность держал кулаки наготове. Может быть, поэтому, а? С семи лет инструмент сжимал в руке — учился крепко держать. И вот, сжимая кулаки, вижу во сне детство.
Пальцы сами сжимаются в кулак. Чудо, чудо: мои сны лучше того, что пережил. Во сне побеждаю. Победы — одна за другой. Но только вначале. Дальше сны неуправляемы…
Я лег днем, и мне приснилось…
Я плыл… и оказался дома. Плыл по Каспию, рассекая руками волны. С этого могло начаться потому, что первые строки сценария моей гостьи говорили о солнце и море. Но оказался-то я не в махачкалинской своей квартире, а у мамы в ауле Кубачи. Она ходила мягкими шагами возле меня. В левой руке я держал дощечку с закрепленной на ней золотой пластинкой. Мама в беспокойстве кружилась возле меня, стелила под ноги полотно, чтобы собрать драгоценные стружки. В правой руке я сжимал резец, то и дело облизывал его, подражая знаменитым мастерам аула. С каждым движением резца по пластинке разветвлялся любимый мой орнамент «Москав накиш». Он рос на глазах и превращался в невиданное по красоте сверкающее деревце, на котором каждый листок жил самостоятельно и, когда я сдувал с него пыль, трепетал и чуть слышно звенел. Сердце в груди колотилось от счастья удачи, я боялся уронить прекрасное, вырезанное мною певучее растение, я поднимал плечо, за которым чувствовал взгляд мамы; мне казалось, что, если увидит незаконченную работу, все растает под ее теплым взглядом.
— Бум! — глухо ударило что-то над моим ухом. — Бум! Бум! — мне страшно было повернуть голову и посмотреть, что звенит, подобно колоколу. А рука послушно и легко вырезала листок за листком. Маленькая пластинка, с которой начал, дала жизнь бесконечным веточкам; веточки тянулись ко мне и просили: «Больше, больше листков, не останавливай руку, мальчик, твоя рука дает нам жизнь». Было обидно, что веточки называли меня мальчиком, не успел им ответить. — Бум-м! — снова раздалось над ухом, и голос моей неш проговорил серьезно и торжественно:
— Нет, ты уже не мальчик. Посмотри сюда.
Тогда я обернулся и увидел в руках мамы серебряный поднос, всегда висевший на стене нашего балгун-кала[1]. Сколько раз любовался я на позолоченное деревце, рожденное резцом прадеда моего Гаджи-Халика, чья борода от серебряной и золотой пыли переливалась на солнце, подобно радуге! Он был столь знаменит и столь уважаем, что даже самые простые изделия рук его стали достоянием музеев мира, и только поднос, тот, что держала сейчас мама, сохранился в семейном балгун-кале.
Мама стучала косточками пальцев по гладкой стороне подноса, и он гудел, он торжествовал, он воздавал хвалу. Неужели мне? За что?
— Неш! — воскликнул я, и грудь моя наполнилась восторгом. — Я вижу в подносе Гаджи-Халика отражение того деревца, которое вырезал.
— И я вижу, — сказала мама шепотом, боясь спугнуть счастье, сверкающее в ее и моих глазах. — Отныне ты не мальчик, а настоящий уста, зрелый мастер!
Услыхав эти слова, я положил резец на рабочий столик и, вопросительно глядя на маму, потянулся рукой к висящей на стене каракулевой папахе погибшего отца. Я снял папаху с гвоздя и с благоговением водрузил на голову, ожидая упрека и запрещения. Но мама улыбнулась мне. Папаха была велика, края ее сползали с затылка на шею, опирались на уши, но мама сказала:
1