— Который час, Саввушка?
Он стукнул кулаком по столу:
— Для кого Саввушка, а для тебя Савва Кириллович. Смотри пожалуйста, — спит. У него в гостях старый друг, а он валяется. Это что, по-дагестански порядок? Выходит, мне в одиночку надо бражничать, поглощать этот уксус… Ладно, дядя шутит. Можешь лежать, разрешаю… Налить тебе стакашку, а?.. И где только добываешь? Откуда у вас, кавказцев, берется сила воли лакать подобную бурду? Коньячку не припрятал? А того лучше — водочки?..
— Который час, Саввушка? — повторил я, зевая.
— Да ты что! Пристал, право, будто банный лист… Нет у меня часов. На черта мне часы… Вот твои тут на столе валяются. Двадцать минут шестого. Добился, узнал: семнадцать часов двадцать две минуты. Что с того? Ты удов-лет-ворен? Счастлив? Может, и секунды сосчитать? Не-ет, подумайте: спит, храпит вроде камнедробилки. Только зенки продрал, время ему надо, без точного времени пропадает, гибнет, отстать боится от века. Нет, чтобы спросить, как я сюда попал, какого лешего забрел в чужую берлогу. Где твое сочувствие, где, Мусульман, у тебя сердечность, традиционное гостеприимство?.. Я, хочешь знать, плакать к тебе пришел, рыдать. Горе у меня, слышишь, каменная, гранитная твоя душа, слышишь, Мусульман, погибаю!
В голосе его слышалась неподдельная скорбь, он обхватил голову руками, оперся локтями на стол и закачался, рискуя свалить бутылку, затопить вином рукописи.
Я вскочил, сон мгновенно развеялся. Отставив на всякий случай бутылку, обнял его могучие плечи:
— Что с тобой? И не рычи, пожалуйста, как медведь. Кто умер, когда? Родственница? Расскажи по-человечески.
Он заглянул мне в глаза:
— Что за штучка была у тебя? Студентка? Славная… Молчишь, Мусульман? Молчи, молчи, уважаю! Одно скажи мне. Человеческого чего-нибудь не поднесешь, имеется у тебя? Кто, когда, какой великий поминал свою самую близкую и дорогую церковным вином? Да что это я! Церковное с градусами, его и монаси приемлют… Эх, писателишки, кислые вы душонки! — Тут он так грохнул по столу, что я побоялся — студенты прибегут с шестого этажа. Похоже было, шкаф свалился.
— Савва, Савва, держись, милый, возьми себя в руки.
— Не желаю всякое дерьмо в руки брать. Не-на-ви-жу себя, дуралея. Для чего, ну скажи хоть ты мне, для какого черта все это нужно, а, Ислам?
Он долго себя клял, охал, стонал. Неужели это тот Савва, который утром неутомимо мерил шагами коридор, вынашивая новую главу романа? Был человек, сейчас — тряпка. Ворот расстегнут, пуговицы оторваны, волосы возле правого уха сжег и прокоптил сигаретой. На ногах… тапочки. Верный признак, что дела плохи.
Я уже раньше говорил — работать Савва может только в сапогах. На улицу, как горожанин, выходит в туфлях, сапоги привез для тех часов, когда пишет или думает, о чем писать. Не родился еще человек, способный в рабочее время соблазнить писателя Ярых не то что вином или коньяком, даже водкой, даже чачей. А грузинская чача знаете как пришлась Савве по вкусу: ставил в один ряд с кедрачом. А что такое кедрач? Будто бы иркутяне гонят самогон невероятной силы из кедровых орешков; я не пробовал, не знаю… Но если уж Савва принялся за красное столовое, похоже, правда, стряслась у него беда.
Ругал, ругал себя мой гость, как вдруг затянул песню, стекла задрожали:
— «Да-алеко в стране ирку-утской, между гор холодных скал, обнесен стеной высокой…» Подтягивай, Мусульман, подтягивай, кому велят!!
— Сколько тебя буду поправлять: не Мусульман, нет такого имени — зовут меня Магомед! Магомед-Расул… Правда, с горя пьешь?
— Нет, с радости! Смотри, дурной, сюда, — он вытянул ногу и чуть не свалился со стула, — учись наблюдательности. Без нее, матушки, все мы, писаки, никому не нужны… Ну, видишь? Эх ты, Ислам Мусульманович, а еще называешься пророком Магомедом. Настаська, жена моя разлюбезная, сапоги отняла. И деньги, — он вывернул карманы, — все до копья. Потому — нисколько не сочувствует.
— В чем ты ищешь сочувствия? Готов тебе помочь…
— Готов? Ладно! Тебе… одному только тебе признаюсь как на духу. — Он палец к губам приложил, заговорил шепотом: — Можно тебе, супостату, довериться? Кунак ты мне или нет?
— Верный тебе друг!
— А Сибирь любишь?
— Издалека.
— Вот то-то и оно-то! Мы, сибиряки, Кавказ любим, отец мой за Кавказ пал смертью храбрых, не пустил фрицев в Дагестан и в Баку. А ты — издалека! Будешь за Сибирь воевать?
— Против кого?
— Да хоть бы и против меня. Защищать от меня, чтобы не смел про Сибирь врать… А в своем романе — чувствуешь, Магомед? — он зубами заскрежетал, — начал я врать. Вр-рать! Вр-рать! Герои мои больше не желают слушаться меня, автора, отца родного. Велю, к примеру, солнечной девахе Наталье, чтобы отправлялась коллектором в тюменские болота, а Наталья кочевряжится, желает в вуз, да еще и в театральный. Гоню ее силой. Она от этого сохнет, чахнет, однако ж под авторским моим кулаком движется в задуманном направлении. Страницу, другую, дальше — ни тпру, ни ну. Слова говорит не те, песни поет с чужого голоса. Стыдно мне за нее. За себя стыдно… Потом — и остальные герои и геройчики начинают бастовать. Мать честная! Ночь пишу, день переписываю. А сегодня, восемнадцатого июня в двенадцать ноль-ноль… — Ну-ка, ну-ка, скажи, пророк, как мой роман зовется-именуется? Не знаешь?