Он садился за столик под тутовником, прятал руки в карманы плаща и сидел так подолгу, совершенно неподвижно. На стол перед ним падал сухой лист, он находил его и зачем-то растирал в пыль. И, вернув руки в карманы, снова делался неподвижен, как одно из обитавших у него дома чучел. Его оружейную коллекцию куда-то увезли. Погрузили в черную "Волгу", человек в фетровой шляпе расписался в каком-то листке, отдал листок Манане. Манана позвала отца:
– Папа, попрощаться не хочешь?
Но Леван неопределенно мазанул рукой по воздуху и остался безучастно сидеть на своем неизменном месте под тутовником, и не шевельнулся даже тогда, когда "Волга" хлопнула дверцами и завелась.
Во дворе постепенно привыкли к его положению, перестали от него прятаться.
– Здравствуй, Леван.
– Здравствуй и ты.
– Не холодно тебе здесь? Целый день все сидишь, сидишь. Я покурить выхожу и то замерзаю.
– Я не просто так сижу. Дело меня греет.
– Что за дело?
– Мы с этой старой корягой, – кивал он на тутовник, – зиму торопим. Вдвоем веселее. Хотим вот весны дождаться. Ласточки, знаешь ли, трава, вино? Крррасное, как кровь.
– Рано же ты о весне вспомнил.
– Никогда не рано. Будете же вы вино пить? Как потеплеет?
– А то!
– Меня пригласите?
– Что за вопрос? Жаль, нечем теперь будет в честь Людовика бабахать.
– Вот и я говорю, весны дождаться, дождаться весны.
Но он не дождался. После тихой осени в том году пришла такая же тихая, но на редкость долгая, нудная и слякотная зима. Он умер двадцать девятого февраля. Шел холодный дождь, над гробом держали зонт. Митя стоял у окна и провожал похоронную процессию пристальным взглядом, будто искал там подтверждения каким-то своим мыслям.
Ветер-живодер выковыривал их из одежды, как устриц из панциря. Заглатывал целиком. Утренние, мягонькие, озябшие декабрьские тельца. Ежеминутно летящие в холодную влажную глотку, они морщились, вздыхали, прятались за выступами стен. Серое акварельное небо лежало на высотках, к ногам то и дело прибивало мусор с рынка. Принимать начнут с девяти, но чтобы попасть, нужно занимать пораньше. Митя пришел в шесть и был двадцать восьмым. Здесь, как и в ЖЭУ, записывались на листках. Листки приклеивали к дверям скотчем. Скотч приносили с собой. Ручки Митя не захватил и решил ждать, пока к списку подойдет следующий, чтобы попросить ручку у него. Ждать пришлось долго. Он стоял возле самой двери на догнивающих ступенях, шатких, как трясина, ветер обсасывал его со всех сторон. Наконец на тротуар въехала видавшая виды "восьмерка", из нее вылез крупный мужичок лет сорока. Мужичок знал, что к чему, на ходу доставал из кармана ручку.
– Извините, не одолжите? Записаться нечем?
Мужик наградил его обидным – и вроде бы оскорбительным, а в общем-то, привычным, как "? твою мать", взглядом и, молча вписав себя, так же молча протянул ручку Мите. Теперь Митя был тридцатым. Снова он подумал, что делает все не так. Не умеет. Ничего не умеет делать правильно.
Пристрастие к записыванию на листках, что и говорить, выглядело странно. Ведь как только начинали пускать, рассредоточенная толпа лавиной сваливалась к заветной двери, и список как-то сам собой терял актуальность.
– А у вас какой номер?
– Да мне только спросить.
И ветер не отставал, и укрыться за кирпичными выступами было негде. Митя подумал, что зря перед выходом пил чай, теперь чай естественным образом просится наружу.
В половине десятого позади толпы раздались строгие окрики:
– Пропустите! Пропустите, блин!
Старушка в криво надетом желтом парике, не разобрав, прошамкала:
– В какую комнату? Тут очередь.
– Да я щас на х? развернусь, и вся эта очередь домой отправится!
Переступая по-пингвиньи, давя друг другу пальцы, очередь нехотя раздвинулась.
Девушка лет двадцати в густом вечернем макияже, сине-золотом, скривив яркие губы, взглянула в предоставляемый ей тесный проход, сказала: "От ить, бараны!" – так смачно и хлестко, как про самих баранов никогда не говорят. Три хмурые тетки, стоявшие возле девушки-с-макияжем, очевидно, были ее коллеги. Она прошла, твердо ставя каблук, к двери, звякнула ключом в замке, провернула, вынула, размашисто распахнула дверь, загудевшую о чьи-то кости, кинула связку в сумочку, застегнула сумочку. Дернула спиной, будто отряхивая насекомых.
– Да че напираете, блин!
– Можно заходить?
– Вас пригласят.
– Так холодно же?
Девушка-с-макияжем уже почти вошла, ее хмурые коллеги двинулись следом, но кто-то пробубнил:
– Пригласят? Когда пригласят-то? Уже полчаса как должны работать.
И она, отодвинув своих стремительным рубленым жестом, вынырнула обратно, зорко оглядела толпу.
– Кто тут умный у нас такой? А?!
Никто не отзывался.
Но взгляд ее безошибочно выудил из плотных шеренг синий потертый берет, очки с обмотанной грязным лейкопластырем дужкой, дикорастущие усы под посиневшим носом. Она тяжело кивнула и скрылась в помещении. Толпа стянулась к открытой двери.
– М-да, – сказал мужик из "восьмерки" синему берету. – Она тебя запеленговала. Мой тебе совет, мужик: иди домой и раньше, чем через неделю, не приходи. Может, забудет.
– Тьфу ты, будь оно неладно! – Берет постоял в раздумье и медленно поплыл прочь.
Пригласили в начале одиннадцатого. Вяло переругиваясь, люди потащились по холлу и, разделившись на три потока, дальше по узеньким коридорам, увешанным плакатами, листами, листочками. Высмотрев нужный кабинет, оседали здесь, налипали на стену, врубались плечом в дверной косяк. "Нужны присоски, – думал Митя. – Нам бы присоски? пиявки, коридорные пиявки? что-то матушка-эволюция не торопится, запаздывает? присосались бы сейчас – и хорошо". Мочевой пузырь давил на глазные яблоки. Шмат людей, втиснутый между стен, источал усталость и панику, вялотекущую, подспудную, но готовую пыхнуть по первому же поводу. Митя нюхал меховой воротник, неожиданно пахнущий пивом, о колено его, как плавник большой рыбы, бился дипломат. Из множества ощущений, наполнивших его, только одно было приятно: основательно подмороженные ягодицы оттаивали у батареи.
– Третий день не могу попасть.
– У вас что?
– Ребенок. Надо срочно гражданство оформить. А они запрос теперь делают по месту рождения.
– Зачем?
– Кто ж их знает? Вы можете это понять? Я не могу это понять. А он у меня во Владивостоке родился. Представляете, сколько времени уйдет, пока эти напишут, а те ответят? А его пригласили по обмену на три месяца. Если за месяц не управимся?
– Ну, это вам к начальнику надо.
– Думаете?
– Знаю.
Митя решил к начальнику сегодня не идти. Решил – безо всякой на то причины, наобум, как в незнакомой карточной игре, – начать с малого, с инспектора по гражданству. Ему понравилось название, веское и категоричное: "Инспектор-По-Гражданству". "Инспектор такой-то. Предъявите-ка ваше гражданство!"
Они стояли у двери номер два минут двадцать, но никто не звал их вовнутрь. Мочевой пузырь висел в нем чугунным якорем на тоненькой леске. Скоро терпеть стало совсем невозможно.
– Извините, а где тут туалет?
– Шутишь? Какой туалет? Вишь, даже стульев нет, чтоб присесть. Туалет ему где!
Через некоторое время открылась дверь. Открылась с размаху и, как ложка о холодец, чавкнула о толпу. Никто не издал ни звука. Послышалось лишь коллективное шарканье подошв.
– Разошлись! – рявкнул из-за приоткрытой двери знакомый голос. – Дорогу дайте!
Она вышла прямиком на чью-то ногу.
– Да убери свои чувяки, дай пройти!
Движения были нарочито резкие и свободные. В руках у нее был чайник. Она рассекла толпу и скрылась за поворотом.
"Почему опять? Почему я здесь? Почему я оказался здесь? Почему, как ни сопротивляйся, все равно тебя отыщут, вынут, встряхнут и сунут в самую гущу, в ряд, в колонну, в злые потные очереди? Кто последний? За чем стоим? За гражданством? Почем дают? Зачем это? Почему так и только так? Снова и снова – как бы мы ни назывались. Православные, советский народ, россияне? А будет все одно и то же: толпа, Ходынка, очередь. Бесконечная очередь за нормальной жизнью. Очередь, давно ставшая формой жизни. Кто ты, очередной? Какой твой номер? Очередь отпочковывается от очереди, пухнет, пускает новый побег. Растет новая очередь. И вбок, и вверх, и вниз – ветвятся, тянутся к своим кабинетным солнышкам. Что дают? Гражданство. Вам надо?"