— Здрасьте, Петр Васильич! — разлетелся я и чуть с ним не поцеловался. — Поздравляю вас, Клавдия Карповна!
— Это Валера? — спросил старикан. — Слышал, слышал. Гена за тобой бегал. Нашел, значит?
Улыбка у него была приятная, вежливая, совсем не военная, хотя он еще до первой войны был штабс-капитаном.
— Ну, как жизнь, молодежь? — спросил с бодрячинкой.
— Ничего, — сказал я.
— К аттестату зрелости готовится, — обнял меня Генка. — Достоевского в читалке изучал.
— Валера очень серьезный мальчик, — сказала Генкина мать.
— Значит, опять Федора Михайловича признали, — улыбнулся старик. — Одно время его вовсе исключили. Я, признаться, не поклонник. Вот Тургенева Ивана Сергеевича или Чехова Антона Павловича — этих пожалуйста! Этих — хоть каждую неделю по часу на ночь. А Достоевского — тяжеленько. Конечно, жизнь у него была особенная. Его, Клава, чуть не казнили, на эшафоте помиловали.
— Господи, — вздохнула Генкина мать, но больше из приличия.
— Но читать не могу. Тяжко, — добавил Петр Васильевич. — После революции, врать не буду, не раскрывал. Вот не думал, что его в программу вернут. Значит, на аттестат зрелости сдаете? Хорошее дело. А мой с техникумом связался. Бросай ты, Геня, этот техникум, сдавай на зрелость и вперед широкой дорогой!..
Старик — теперь я заметил — уже успел хлебнуть. Генка был красный, стеснялся родителя, но пока помалкивал.
Гости, а точнее — родичи, что набивались в комнату, были двух мастей: отцовские — интеллигенция и материнские — Трехгорка. Генкина тетка, врачиха Лидия, долго обнимала брата, целовалась с ним и плакала. Только и слышалось:
— Вова… Леня… Вовочка… Леня…
Леня был ее мужем, майором медслужбы. В сорок третьем году осенью он вдруг ни с того ни с сего застрелился на дежурстве в харьковском госпитале. Их мальчишке даже пенсии не положили. А Вова — это Генкин брат, который считается пропавшим без вести.
Петр Васильевич гладил сестру по голове, и у самого тоже текли слезы. Вдруг я заметил, что он похож на Козлова, только старше, как-то помягче, домашнее. Но все равно мне не по себе стало. Вот так теперь всюду-всюду натыкайся на Павла Ильича…
Брат Генкиного отца, Вениамин, был худой, изможденный инженер-химик, на две головы выше подполковника, а супруга у него была, видно, из бывших красавиц, располневшая, крашеная (небось, перекисью водорода). Было ясно, что муж у нее под туфлей и что она его родней требует.
Трехгорка — та была попроще. Женщины целовались громко, а мужиков было только двое: один молодой, мастер прядильного цеха, он от фронта имел броню, а второй с перчаткой вместо руки и с повязкой на глазу — бывший сапожник Семен. Теперь он промышлял на Тишинке.
— Привет, борона, — кивнул мне, потом хлопнул Генкиного родителя здоровой рукой и сказал: — Молодец, Петя, что жив остался. Будет у кого закусить и выпить.
— Скажешь тоже, — фыркнула его жена. — Горе с ним, Петр Васильич. Стакана теперь из руки не выпускает.
— Ну, повезло-поехало, — сказал ей Семен, точь-в-точь как Вячин своей матери, но тут же улыбнулся: — Что ж, приступим, товарищи. С возвращением полководца. Только борону, — он ткнул в меня протезом, — рядом не сажайте.
— Ты чего к человеку привязался? — вступилась Генкина мать.
— Молчи, Клаша, — сказал Семен, садясь первым за стол. Он уже вооружился вилкой и подхватил с краю кусок рыбехи. — Прошлый раз, Клаша, у меня чуть кишки не свело. Ты бы слыхала, чего Валерка заливал про евреев.
Я покраснел. Черт дернул меня однажды напиться с этим спикулем. У меня была одна собственная мысль. Я ее сам долго выводил и вдруг спьяну выложил этому дураку. И вот теперь он ее поганил. И я — тоже хорош! Ведь давно дал слово не говорить о евреях с инвалидами. Еще в Сибири зарекся. Мы как-то летом сидели с ребятами в библиотеке Дворца металлургов. Весь дворец пустили под госпиталь, только библиотеку оставили. Ход в нее был через парк. Там паслись раненые. Один безногий, совсем еще пацан, поманил меня, когда мы домой шли, и костылем показал на моего кореша Мишку Израйлита:
— Ты чего с жидом ходишь?
Я молча ушел. Чего было делать? Этот раненый и с ногами был, видно, лядащенький. Я, пятнадцатилетний, ей-богу сковырнул бы его одним пальцем. Но инвалидов уже поздно отучать от антисемитизма.
— Ты очекурел бы, Петя, — забавлялся Семен, набивая рот черняшкой. — Умников поразвелось. Такое скажут… Жидов, говорит, мы не любим оттого, что от немцев не уберегли. Стыдно, говорит, мол, нам, русским, что их спасти не могли. Из-за стыда их, пархачей, и ненавидим. А почему стыдно? Мне вот не стыдно! На, гляди! — Он поднял правую руку и перекрестил ее у плеча протезом. Получилось неприлично. Только, по-моему, не все заметили, а может, не поняли. Один Генка покраснел.