Вошёл Альдобрандо Даноли, смертельно бледный, почти прозрачный. Он уже знал об убийстве Бартолини и Фаттинанти. Казался пьяным или отходящим от глубокого похмелья. Каждое новое видение страшно изнуряло его. Он зримо слабел, мысли его путались. Когда болезненные фантомы исчезали, он мыслил чётко, но понимания не обретал. Ему казалось, что стоит немного напрячься — и он поймёт, туман рассеется, ему удастся осмыслить происходящее. Иногда он говорил себе, что в совершающемся нет ничего мистического, его видения — просто отзвуки его тайных переживаний. Иногда пытался отвлечься — вспоминал лица жены и детей, но тщетно, они не проступали. Прошлого не было, его словно отрезали, настоящее было кошмаром. Даноли молился о смерти — денно и нощно, ибо не видел другого средства обрести покой. Он был искушаем и проклят знанием запредельным, но то, что понимал — было ненужным, нужное же — он не понимал, понятое же — был не в силах изменить, а то, что мог бы изменить — менять было бессмысленно. Злобные слова Сатаны сбывались над ним. Вот он — ум человеческий, столь много мнящий о себе, вот оно — знание запредельное, вот оно искушение дьявольское… Господи, спаси меня!
Но сейчас, когда Даноли был свободен от сатанинских призраков, в нём вдруг проступило подобие смысла.
— Мне кажется… — Альдобрандо умолк, полусонными, застывшими глазами глядя на пол.
Шут поднялся и подошёл к Даноли, налив графу рюмку бальзамико. Тот выпил.
— Мне кажется, что убит кто-то ещё… три коридора…«…concupiscentia carnis est, et concupiscentia oculorum, et superbia vitae…»[8] Кто-то ещё мёртв. Д'Альвелла не поверил мне. Если бы не это бессилие, слабость пальцев, неспособность сжать руки, усилиться… немощь не есть хворь, но заторможенность мысли… я должен понять. Мысль, куда она ускользает? Господи, слабеет во мне душа моя, все кости мои рассыпались, сердце моё сделалось, как воск, растаяло посреди внутренности моей. Сила моя иссохла, как черепок, язык мой прильнул к гортани моей, и Ты свёл меня к персти смертной… — несчастный почти бредил, бормоча псалмы.
Чума был мрачен и зол. Он согласился с Портофино, что убийца — человек, которого они считают… точнее, кого Фаттинанти считал порядочным. Но Антонио, в понимании ди Грандони, был человеком разве что неглупым, к людям он никогда не приглядывался, был себялюбив и ограничен. Для него порядочным был каждый, кто не творил явных подлостей. Откровенно плохого мнения Антонио был разве что о Пьетро Альбани.
Грациано плюнул с досады и направился в покои убитого. Там несчастная Гаэтана выла, раскачиваясь, как маятник, у тела брата, рвала на себе волосы и билась в истерике. Около неё суетились фрейлины и Бениамино ди Бертацци. Медик напоил девицу успокоительной микстурой и больше не мог помочь ничем. К немалому удивлению Тристано д'Альвеллы, мессир Ладзаро Альмереджи, явно робея, принёс девице тёплую шаль, заботливо укутал и тоже пытался успокоить.
Гаэтана ослепла и оглохла от горя. Гибель брата, неожиданная и страшная, убила её. Антонио… Живой, веселый, практичный и разумный, вдруг стал грудой синеватого мяса, перестал быть. Она не думала об убийце. Антонио больше нет. Она совсем одна. Господи, что ей делать? Что она умеет, что может? Разве она в состоянии заменить брата? Мысли нелепые и какие-то чужие лезли в голову. Кто будет управлять имуществом? Как управиться с домом? Всё делал Антонио… Гаэтана словно в тумане отвечала на вопросы Тристано д'Альвеллы. Нет, она не помнила, чтобы брат с кем-то враждовал. У него не было врагов. Никто не угрожал ему.
— А кому он доверял? — осведомился начальник тайной службы, вспомнив переданные ему Чумой слова Аурелиано Портофино.
Гаэтана пожала плечами. Ипполито Монтальдо, епископу Джакомо Нардуччи, канонику Дженнаро Альбани, Бартоломео Риччи, Наталио Валерани, Григорио Джиральди, Пьерлуиджи Салингера-Торелли, Инноченцо Бонелло, Альдобрандо Даноли, Аурелиано Портофино. Был высокого мнения об Амедео Росси, о Донато ди Сантуччи… Говорил, что и мессир ди Грандони человек порядочный…
Тем временем Бениамино и Чума вышли в пустой коридор, присели на скамью в тёмной нише.
— Ничего не могу понять. Безумие.
Шут покачал головой.
— Не похоже. — Песте поёжился, — совсем не безумец. Безумец заметен.
Медик вздохнул и поинтересовался самочувствием Грациано. Приступы прошли? Тот отрицательно покачал головой. Напротив, с турнира — участились. Чума не сказал — было не до того, что приступы не только участились, но и усилились, по ночам он почти не мог спать. Бениамино взял запястье дружка и нашёл пульс. Ровные, как часовой механизм, удары отдавались в пальцах, но неожиданно сбились, пульсация крови по венам изменила ток, заструилась нервными толчками. Медик бросил изумлённый взгляд на пациента и тут заметил, что внимание мессира ди Грандони переключилось на тоненькую фигурку фрейлины, мелькнувшую в пролёте внутренней веранды замка. Девица несла поднос и, бросив на сидящих мимолётный взгляд, слегка кивнув мессиру Грандони, исчезла в комнате убитого. После её исчезновения пульс Грациано пришёл в норму.
Врач самодовольно улыбнулся.
— Ну наконец-то! А то я себя уже идиотом считать начал!
Чума окинул дружка мрачным взглядом. Он не понял его.
— Ты о чём? Кто ж тебя-то заподозрит? Из тебя убийца…
— Причём тут убийство? Я понял, чем ты болен. Amatoria febris, pyrexia Veneria.
— Что? — Песте резко обернулся к нему. — У меня? Венерина болезнь? Да ты рехнулся! Откуда?
— Febbre d'amore. Любовная лихорадка. Температура, прерывистый пульс, учащённое дыхание, ты говорил о кошмарах… Не картинки ли Джулио Романо тебе снятся?
— Бог с ними, со снами… — Грациано закусил губу и, смутившись, отвернулся. Словам медика он поверил и не стал их оспаривать, но избавиться от мучений хотел. — И что? Определил болезнь — лечи.
— Да ты очумел, Чума. Это неизлечимо. — Перестав считать себя несведущим идиотом, медик воспрянул духом и вернулся к своему обычному безапелляционному тону профессора медицины.
Чума разозлился.
— Ты что, с ума сошёл? Мне что, трястись до могилы?
— Почему? Брось свои страхи и женись на девице.
Лицо Грандони перекосило.
— Ты с ума сошёл. Все бабы — потаскухи. Они убили Джулиано.
— Перестань. Его погубили не бабы, а собственное распутство, и ты не можешь этого не понимать. Кстати, девица тоже считает всех мужчин развратниками.
— Я не развратник.
Медик знал это. Грациано ди Грандони был девственником — но не ради Бога. Угнездившийся в его отроческой душе ужас болезни брата убил в нём не только склонность к распутству и уважение к женщинам, но и породил безотчётный ужас любви. Женщина была сосудом греха и порока, и не было такого клейма, которого она не заслуживала. Влечение и желание, которое женщины против его воли возбуждали в нём, злили Грациано, порождали яростные инвективы, которые были тем ядовитее, чем большей шлюхой считал он бабёнку, или — чем большее желание она в нём возбуждала. Грациано не утверждал себя, но спасался от искуса, погубившего брата, не защищал, подобно монаху, свою чистоту, но всеми силами отталкивал смерть, неразрывно слитую в его мозгу с любовью. Муки плоти томили и изнуряли, но подавлялись волей. Волей к жизни.
Бениамино кивнул.
— Ну, девица тоже не блудница. Портофино, думаю, возражать не будет. Правда, сама девица… — медик задумался, — она как-то обмолвилась, что ты жесток. Добиться такой особы трудно, конечно. И красотка, и нрава сурового. Это тебе не на турнире мечом махать.
Чума вздохнул и почесал левую бровь. Да, девица была не гулящей. И не глупой. И миловидной. Грациано вспомнил спящую Камиллу на сене в овине… Губы его пересохли. Да, хорошенькая… В памяти всплыл абрис округлой груди в вырезе платья… Красавица, да, конечно.
Тут челядинцы распахнули дверь в комнату Фаттинанти, откуда стали выносить тело. Снова послышались рыдания Гаэтаны.
— Так ты думаешь, что убийца вменяем?
— Что? — Грациано был так поглощён своими мыслями, что забыл и про убийства… — а… убийца… да.
Всё это как-то вдруг отошло, перестало занимать. Чума глубоко задумался. Да, девица хороша. Можно быть спокойным за свою честь: такая заразу в дом не принесёт и рогами не украсит. Что там сказал Бениамино? Добиться такой особы трудно? Ну, это только к покойнице Черубине подкатить было просто, упокой Господь душу её с миром.
8
«похоть плоти, похоть очей и гордость житейская» (лат.) (1-е послание апостола Иоанна гл. 2 ст. 16)