Д'Альвелла и Альмереджи направились на место убийства банкира, Портофино пошёл следом, а Даноли решил пойти к себе. Камилла же после ухода гостей, когда Чума надевал тёмный, уместный для похорон дублет, задумчиво смотрела в окно. Неожиданно позвала его.
— Грациано…
— Да, мой свет, — отозвался он, и на сей раз его жгучие глаза были обращены к ней с лукавой заботливостью и нежностью.
Она забыла, о чём хотела спросить, губы их слились, но минут через пять он вернул её на землю.
— Ты что-то хотела спросить?
— А… да. Послушай-ка. Аурелиано как-то назвал мессира Альмереджи сукиным сыном.
Песте удивлённо поджал губы, удивляясь не определению Портофино, но тому, что Камилла заговорила об этом.
— Назвал.
— А ты сказал, что он прохвост.
— Сказал, — кивнул Чума, всё ещё недоумевая.
— А вот сам он сказал, что он честный человек. Он пошутил или правда считает себя честным? Или намеренно лжёт о себе? Или… лжёт себе? Он понимает, кто он на самом деле?
Песте рассмеялся.
— Хорошо, что ты не спросила «или мессир Альмереджи и вправду честный человек?» — Грациано вздохнул. — Граф Даноли говорит, что пришли бесовские времена, дорогая. Так, воистину. Медленно расплывается, растекается смысл слов, одномерные понятия исподволь заменяются другими и, жонглируя словами, бесы меняют определения, искажая понимание людей. Назови «блуд» — «любовью», «разврат» — «жизненной силой», «подлеца» — «разумным человеком», «алчность» — «расчётливостью», «безбожие» — «свободомыслием» — и люди постепенно, через поколение-другое, перестанут понимать сокровенный смысл происходящего, ведь слова лежат в основе мысли, а мысль формирует понимание. И люди перестанут понимать, кто они сами, не смогут даже назвать, обозначить мерзость, ибо для неё в их языке уже не будет определения. Сегодня они не хотят взглянуть правде в глаза, а завтра, глядишь, уже и не смогут.
Ладзарино… Ладзаро всё понимает. Но он не хочет быть по-настоящему честным — это отяготит его, помешает жить, как он привык. Он знает, что грешит, но сравнивает себя не с Портофино или Даноли, хоть и понимает ещё, что это праведники, но с отравителями и ворами. Но Альмереджи не отравитель и не вор, — и в этом он черпает свой жалкий мизер самоуважения. Но Ладзарино ещё понимает, кто он на самом деле. Он понимает, что есть святость и что есть грех. И это даёт Портофино основание назвать его сукиным сыном, но не подлецом. Сукин сын может опомниться. Пьетро Альбани опомнится уже не может.
Но ужас этих начинающихся бесовских времен в том, моя девочка, что у людей постепенно отнимается сама возможность раскаяния, осмеивается и профанируется само это слово, которое подменой понятий становится элегическим сожалением о вчерашнем, уходит слово «грех», сменяясь словом «поступок», и любой поступок становится равно возможным и допустимым, ведь люди перестают соотносить свои деяния с Истиной. Еретики-лютеране первым из всех таинств отвергли покаяние.
— Но кто-то говорил мне, что мессир Альмереджи храбро сражался в войсках Дона Франческо Марии. Это ложь?
— Почему? Ладзаро хороший солдат, совсем не трус, он способен даже на подвиг, но не способен обуздать свою натуру и не имеет силы духа жить праведно. Между смелостью и трусостью он выберет смелость, но между путями истинными и лёгкими выберет лёгкие и потому он — ничтожество. Но почему ты спрашиваешь о нём? — Чума не ревновал, он видел, что любим, но не понимал причин интереса супруги к Альмереджи.
Камилла же думала о несчастной Гаэтане. Антонио погиб, и она осталась совсем одна. Любовь к мессиру Альмереджи, искусительная и грешная, могла теперь окончательно погубить Гаэтану, если она поддастся ей.
— Я не поняла, — Камилла пропустила мимо ушей вопрос супруга, — ты говоришь, он ничтожество потому, что идёт лёгкими путями. А он может перестать быть ничтожеством?
Грациано внимательно посмотрел на супругу.
— Может. Но мне трудно представить чудо, которое может заставить Ладзарино сойти с лёгких путей.
После похорон Гаэтана часами сидела в ознобе перед камином. Не хотелось говорить, не хотелось есть, не хотелось жить. Она почти не услышала сообщения подруги о браке, оно просто не дошло до неё. Гаэтана омертвела и жила только ощущениями. Камилла заглядывала к ней по три раза на дню и почти насильно заставляла проглотить несколько кусочков рыбы или съесть персик, и когда на её плечи чья-то заботливая рука опустила тёплую шаль, она тихо и бездумно проронила:
— Спасибо, Камилла… — но тут лёгшая на стену длинная тень заставила её обернуться.
Позади неё стоял Ладзаро Альмереджи.
Глаза их встретились. Гаэтана побледнела. Она любила этого человека, два долгих года почти сходя с ума и моля Бога избавить её от пагубной страсти к развратнику. Она прекрасно понимала, что этот человек недостоин любви, что его распутство и низость непреодолимы, что он может только испортить ей жизнь и судьбу. Но почему же Господь не отвечает на её молитвы? Почему первой мыслью при пробуждении и последним помыслом перед сном она всегда обращена к нему? За что это наваждение? За что этот дьявольский искус?
Странно, подумала Гаэтана, но в последние три дня, после смерти Антонио, она почти не думала о Ладзаро. Горечь потери очистила её душу от смущающих помыслов. Она уже решила отпроситься у герцогини и уехать в поместье Фаттинанти. Надо начинать жить самой. Она постарается вникнуть в азы управления, попробует совладать с навалившейся бедой. А вдали от замка и от Ладзаро — её любовь померкнет, сойдёт на нет, ослабеет и погаснет. И тогда она станет свободной.
Но зачем он пришёл?
Ладзаро безмолвно смотрел на бледные точёные черты Гаэтаны. Она снова походила на Богоматерь, и он почувствовал слабость в ногах. Он знал, что она любит его… «и знает, что ты распутник и подонок, Ладзарино…» Если так — что мешает? Что мешает ему, распутнику и подонку, воспользоваться этой любовью? Упиться этой божественно-прекрасной, таинственно-женственной и чистой красотой? Ладзаро никогда не держал в объятьях чистой девицы. Она любит его — значит, уступит. Почему бы не попробовать? Почему бы ему, подонку, не попробовать?
Но он знал, что это пустое. Всё пустое. Она никогда не уступит. Он не будет и пробовать. Его корёжило и мутило, искажало и корчило. Ныла голова и болело где-то за грудиной. Он молча подбросил в камин несколько поленьев, подтянул вязанку хвороста поближе к огню и ушёл, не сказав ни слова.
Ладзаро никогда не мог и помыслить о таком. Почему случайно подслушанные слова любовного признания — жестокие и оскорбительные, если вдуматься, — так задели его, убили всю радость жизни, лишили сна и аппетита? Какая ему разница, в конце-то концов, что какая-то девица в него влюблена? Разве это важно? Жил же он, не ведая об этом! И прекрасно жил! Зачем ему нужна Гаэтана ди Фаттинанти? Но если она не нужна ему — что так давит, что отравляет жизнь? «Она знает, что ты распутник и подонок, Ладзарино…»
Но если она ему безразлична — что за дело ему до этого? Пусть знает. И что?
«Ты распутник и подонок, Ладзарино…» Неведомый голос, тихий, лишённый язвительности и злости, но жалобный и печальный, снова тихо прошуршал в ушах. Он уже слышал это… и что? Ах, да. Фраза стала короче. Ладзаро тихо брёл по опустевшим коридорам, сам не заметив, как оказался в домовой церкви герцога. Здесь было темно и тихо. «Ты распутник и подонок, Ладзарино…» — тихим эхом шептало под сводами храма. Ладзаро присел на скамью и уставился в лужу лунного света, налившуюся через оконные отверстия. «Ты распутник и подонок, Ладзарино…» За дверью послышались лёгкие шаги, Альмереджи торопливо отодвинулся за колонну. Дверь открылась и в ризницу по храму пролетел Аурелиано Портофино. Инквизитор был отрешён и спокоен, он не затворил дверь, и Ладзаро видел, что тот лёг на ларь с одеждой, и на его бледной руке медленно вращаются деревянные чётки. Альмереджи потряс головой. Он видел, что в ризнице не зажжены ни свеча, ни лампа, — почему же он видит Портофино? Стараясь бесшумно ступать по плитам пола, тихо подошёл к распахнутым дверям ризницы. Он видел запрокинутую в потолок голову отца Аурелиано, бесшумно двигающийся в руке круг чёток, заплату на подоле рясы. Ладзаро бросил изумлённый взгляд на окно — там темнел ночной сумрак. Он почувствовал странный холод в спине и тут вдруг с его висков заструился пот: в темноте светились лицо и руки Аурелиано.