– Вам бы, бабушка, в танкисты-механики, а не по церквам ходить.
А что? Могла бы и танкистом. В тридцать третьем покойный муж по вечерам учил ее управлять первым в колхозе трактором ХТЗ – НАТИ, и стала она первой в районе женщиной-трактористкой. А в сорок четвертом, уже после освобождения, сама собрала из обломков, из остатков гусеничный трактор и работала на ном одна в три смены…
«Что же это все-таки такое? – подумала старуха. – Нога, – сообразила она наконец. – Нога болит».
Впервые нога у нее заболела за день до войны – 21 июня. Непонятный это был день в их селе – вдруг к вечеру поднялся такой ветер, что с колхозного коровника солому с крыши смело, а на ставке вода столбом встала, а Ванюшка говорил, что так столбом вода встает только в море-океане. Затем ударил дождь и град, и у нее заболела нога, заныла, и вот уже столько лет ноет и зудит…
Она пощупала левое колено и решила: нет, и не это. Нога болела не больше, чем всегда.
Старуха подняла глаза к потолку, к репродуктору, который закричал Настиным голосом «Владимиро-Лыбедская», а затем посмотрела на переднее сидение, куда она прежде почему-то избегала смотреть, и вдруг почувствовала, как сердце у нее заколотилось часто-часто и замерло и холод прокатился по спине.
Там сидела пара, сидела все время молча, парень, который согнулся так, как будто помогал троллейбусу быстрее ехать, как будто ему было невмоготу, что троллейбус на перекрестках притормаживает, и женщина – еще совсем молоденькая – в белой кофточке, через которую была видна белая с кружевами нижняя рубашка, или как там она у городских называется… И женщина эта держала на руках грудного ребенка, укрытого таким, тюлевым покрывалом, как на занавесках у невестки.
Это ей и мешало. Как-то так сидел парень, и как-то так держала она ребенка, и как-то так укрывал его тюль, и как-то так колотилось сердце, что старуха никак не могла вдохнуть воздух, но водительша закричала: «Загородная», парень вскочил, пропустил вперед жену, троллейбус притормозил, женщину с ребенком качнуло, а у старухи вырвалось сипло и испуганно:
– Что с дитем?
Парень дико и странно посмотрел на старуху, а у женщины спина под кофточкой дернулась так, будто ее ударили. Троллейбус остановился, повизгивая, открылись двери, и они вышли, а старуха все твердила, теперь уже про себя: «Что с дитем? Что с дитем?» Сердце у нее отпустило, но руки как-то обмякли и ослабели, и в худом животе что-то дрожало.
«Неживой, – поняла она то, что все время не хотела понимать, избегала понимать, – неживой ребенок».
Она вспомнила, как «глотошная» задушила ее первенца Василька, как с покойным мужем вышли они из больницы, и каким тяжелым, каким непереносимо тяжелым был Василек, завернутый в пикейное одеяльце. И как пошли они сельской улицей к чайной, а у чайной увидели дядю Матвея с телегой и попросили отвезти их в село. Дядя Матвей заломил неслыханную цену, но они не стали торговаться, потому что когда человек рождается и когда человек умирает – не торгуются.
Бородатый до глаз дядя Матвей вдруг посмотрел как-то странно и спросил: «А что с дитем?» И она не ответила, а бросилась бежать, и муж за ней, и пробежала так чуть не все пятнадцать верст до своего села, а муж бежал за ней, потому что когда мертвый ребенок на руках, как живой, невозможно ответить на вопрос «что с дитем?».
«Но почему она… в троллейбусе… дите?…» – думала старуха.
И вдруг увидела себя на месте этой молоденькой женщины в кофточке, и как ей с мужем в больнице отдали ребенка, и докторша не смотрела в глаза, и как подошли они к стоянке такси, а машин не было, и кто-то из очереди на такси спросил: «Что с ребенком?» И как они быстро ушли, и мертвый ребенок был непереносимо тяжелым, и они сели в троллейбус, потому что здесь, в городе, и троллейбус, и метро, и трамвай. За пять копеек – куда захочешь.
Старуха посмотрела в окно, за которым шли пионеры в белых-белых рубашечках и красных галстуках, с флагом, трубой и барабанами, и подумала, что Витьку она на лето в село возьмет и непременно чтоб в белой рубашке и с красным галстуком, но осенью все-таки хорошо бы вернуться вместе с ним в город, потому что здесь и конфеты эти кисленькие – витамины, и невестка, хоть в тюрьме работает, а докторша, и метро, и трамвай, и троллейбус.
«Вот, значит, чего я испугалась, – подумала старуха. – Смерть почувствовала. А нельзя, – сказала она себе. – Нельзя бояться. Но почему так выходит – чем больше человек прожил, тем больше держится он за эту жизнь, цепляется за все, даже в церковь ходит, хоть и неверующий».
Старуха считала, что человеку все можно простить, кроме страха перед смертью. Тот, кто боится смерти, кто зубами держится за жизнь так, словно рассчитывает, что все на свете помрут, а он будет жить вечно, тот уже не человек, и нет для него ни совести, ни правды, в нем в живом, как в прогнившем гробу, черви копошатся. И земля в пшеничных волнах ему чужая, и воли, и свободы он уже никогда не почувствует, а будет делать то, что прикажут. Как Довганюк. Она вспомнила залесского старосту, немцам верного помощника, и как потом, когда они его из дому вытащили и в отряд отвезли, он плакал, на коленях ползал, просил не убивать. На опушке росли дубки и березы, но они отыскали осину и повесили на ней залесского старосту.
А она тогда не боялась умереть. Тогда она всей душой понимала, что не было еще на земле такого человека, который бы жил вечно. Не было – и все. И те, кто были рядом с ней, точно так смерти не страшились. Боялись ее больше всего те, у кого была власть или у кого было богатство, потому что казалось им, что власть и богатство – это навечно. А они гоже не навсегда. Они тоже на время.
«Нет, – решила старуха. – Для этого я сюда не перееду».
Она не спеша поднялась, выпрямилась и пошла к выходу. Она уже не боялась.