Вагнер Николай Петрович
Без света
Н. П. Вагнер
Без света
I
Вы, вероятно, встречали их - этих бедных, маленьких бездомников, шляющихся из дома в дом, в дождь и холод по улицам нашей цивилизованной столицы. Вас, вероятно, поражало страдальческое, кроткое личико слепой девочки, которую водил маленький брат ее, а впереди них всегда бежала кудлатая хромая собачка. Когда маленький братишка запевал под вашими окнами:
- Подайте л-л-ю-ди Бо-о-жии, по-о-дайте Хлиста лади, убогоньким на хлебец! - то в то же самое время собачка садилась на землю и начинала жалобно выть и визжать.
- Какая наглая эксплуатация! - говорили вы, отходя от окна, которое холодный ветер, словно дробью, обсыпал дождем.
И вам представлялась правильно организованная система обирания ваших карманов. Вы винили полицию за то, что она пускает по городу этих "детей разврата и лени". Вы вспоминали те отвратительные, грязные вертепы, в которых живут эти бедные дети. Ваша осенняя хандра еще более увеличивалась от раздражения. Вас сердил этот надоедный тоненький детский голосок, доносившийся со двора, и звяканье медных копеечек, которые кидали бедным детям сытые, праздные и сострадальные люди.
II
Это было давно.
В глухом лесном углу, в небольшой деревеньке, в новой крепкой избе родились маленькие бездомники. Девочку звали Машуткой, мальчика - Васеной. Когда девочке минуло три года, а Васена еще сосал грудь матери, мать их, Акулина Любариха, проводила своего мужа в солдаты, голосила и причитала над ним. Наплакала глаза, которые и без того были больные, и осталась в своем родимом опустелом гнездышке век вековать бобылем одиноким, "царской вдовой", солдатской сиротой.
Жили они с мужем всегда в миру и ладу; оба тихие да молчаливые, ясные.
И детки уродились такие же. Васена еще по временам расшалится, развозится, но его дикая веселость тотчас же разобьется о тихую, кроткую улыбку сестренки. Да при том на обоих тяготела та грусть безысходная, которая, как тихая струйка, сочилась в целом доме из постоянно тоскующего сердца матери.
В долгие зимние вечера мать прядет мочку кудели. Горит и дымится, потрескивая, светец-лучина. Тихо шурчит и жужжит веретено; тихо мурлычет седой Васюк на печи, тихо спит Кудлашка, свернувшись клубком на полу, и только по временам встрепенется, когда долетит до нее далекий лай деревенских собак, приподнимет голову, насторожит уши, поворчит, повизжит и снова уляжется.
- Мамонька, голубынька, - говорит Машутка. - Расскажи нам, как ты в голодный год нуду принимала.
- Э! детоньки, что горе вспоминать? Благо было, да прошло!
- Нет, мамонька, расскажи. Сделай милость! Вспомним горе, и жизнь слаще покажется...
Любариха посмотрела на них с грустной улыбкой, поправила девочке белые волосики, что выбились из-под платка, и начала плавно, неторопливо.
III
У нас здесь хлеб плохо родится. Земля плохая - все больше камень да щебень, либо песок. Тот год Васене пошел третий годок - осень припоздала, теплая была да бесснежная. Все озими-то червячок подъел, а что весной из корня пошло, то летом жары спалили. Така была засуха, что старики сродясь не запомнят. Цело лето леса горели и мгла стояла.
Осень настала сырая, студеная, да мокрая; от стужи да мокрети, известное дело, пуще тоска на сердце ложится.
В сентябре снежок запорошил. Вышла я на крылечко, а снег так и сеет, ровно сквозь сито, а сердце-то у меня так и стынет.
- Господи! - думаю я, - чем-то я вас, деточек малых, прокормлю зимушку лютую, в бескормицу?
Одначе, правду сказать, что у меня припасено на всякий случай три мешка крупки. В амбарушке, над погребцом, на вышке лежали. Авось, думаю, не отощаем.
Тот же вечер дождь полил и весь снежочек смыл. Грязь невылазная. Сиверко гудет, дождь так и льет, ни зги не видно. Только вдруг слышу, кто-то в оконце: тук, тук, тук!
- Господи, - думаю, - кому бы это? Перепужалась шибко.
- Кто, мол, тут? - Не отвечают.
Засветила фонарь, накинулась шубенкой, выходку. А под окном мужичонка-дедушка сидит, древний, надревний, совсем седой да весь мокрый.
- Откуда, - говорю, - странствуешь, божий человек?
А он бормочет, бормочет, жует, чавкает, машет руками, а ничего не разберешь.
Подумала я тогда: пустить его, аль не пустить в избу? Старче древний, еле дышит. Как бы, мол, беды не нажить. Пустишь его, а он в ночь-то помрет!
А он оперся на подожок-то, да как заплачет, таково жалобно, ровно ребеночек махонький, а слезы так и капают на бородку седенькую.
Ввела я его в избу, положила на печь, напоила мяткой да шипишным цветиком. Наутро старче совсем окреп.
Пожил старче денек-другой. Подумала я, поглядела. Вижу - тихонький да простенький, больше спит, да богу молится.
- Пущай, - думаю, - живет в избе, куда, мол, его погоню, старца древнего? Словно он ребеночек махонький. А тут стужа такая лютая настала. Куда, мол, его на мороз погоню? Авось не объест. Как-нибудь зиму проживем. И мне будет спокойнее вдвоем в избе жить. Все как будто я не одна.
- Голод у нас, - говорю ему. - Не знаю, чего есть будем.
А он вытащил котомочку, развязал. Полна котомочка лепешками.
- Вот, - говорит, - лепешечки. Господь не оставит. Будем сыты. Проживем.
И поселился он у меня до весны, зиму коротать.
IV
А зима все лютей да лютей становится. Каждый день такие морозы стоят, просто - страсть. Измаялись мы совсем. Стужа да голод - вконец изморили.
Стала и у меня крупка подбираться. Остался один мешочек.
- Ну! - говорю старику, - мучки мы деткам оставим, а сами будем голодно месиво есть.
Вот натолкем мы сушеных грибков, да с мякиной намешаем, да чуточку, саму малость, с наперстка два, подсыпим мучки, замесим и лепешечек напечем.
Ну, и ничего, питались мы этими лепешечками вплоть до масляной.
А признаться сказать, мы и масляну, кака-така, забыли. Кака уж масляна, когда ни у кого и мучки, почитай, нет!
Каждый день народ собирался за гумном, знаешь, там тако место есть, кругом прозывается.
Помирать-то одному в избе неохотно, ну, и ползут все на круг. Испитые такие да желтые, страсть смотреть!
Кажинный день кого-нибудь везут хоронить.
Каждый день десяцкий обходил избы: не вымерли ли где?