Ступени были скользкие, и, чтобы подняться по лестнице и не свернуть шею, следовало крепко держаться за перила, и мы — впереди она, чуть позади, словно для страховки, я — осторожно шли вверх, и мать молчала, но в этом молчании не было упрека, она никогда не таила в себе обиды или чего-то другого, просто она не отличалась разговорчивостью, и я, раздраженный ее молчанием и скользкой лестницей, спрашивал: «Ты почему не спишь?» Она спокойно отвечала: «Я спала». Не скрывая раздражения, я говорил: «По тебе не видно, что ты спала». Мать не отвечала и ускоряла шаг, придерживая свободной рукой полу байкового халата, чтобы он не распахнулся. Взобравшись наверх, она быстро шла в свою комнату, оставляя за собой ненавистный мне запах косметического крема, а через несколько секунд я слышал, как щелкал выключатель и шуршал накрахмаленный пододеяльник, и потом, наконец решившись, мать спрашивала: «С кем ты был?» Я отвечал: «С товарищами». Лишь в конце учебы в университете, когда я увлекся женщиной чуть ли не вдвое старше себя, она могла бы быть младшей сестрой матери, и домой возвращался позже обычного, а иногда вообще не возвращался, я понял, что скрывалось за вопросом «с кем ты был?», но и тогда поначалу я не придал значения расспросам, хотя расспросы с каждым днем становились настойчивее, и уже по этому можно было судить о настроении матери, не говоря о том, что у нее началась бессонница, она перестала заниматься утренней гимнастикой и забросила свою косметику. И она сделала все, что могла, — поговорила с деканом, и меня распределили в захудалый городишко школьным учителем, хотя мне было обещано место на кафедре.
С тех пор прошло четыре года. За эти годы я ни разу не виделся с матерью. Но я знал, что, постучись я к ней, все будет по-прежнему, она немного поплачет, достанет из пахнущего лимоном буфета графинчик с настоянной на тархуне янтарной чачей, сласти, и мы выпьем за примирение, и она, простив мою черствость и неблагодарность, будет настаивать на том, чтобы я немедля переехал к ней.
Я шел к машине и думал о матери.
Мать была изгоем в нашей родне. Она стала им с того дня, когда привела в дом Алексея Ивановича Волкова. Тогда я не мог разобраться в ее чувствах и тем более понять их и возненавидел ее жестоко и бессердечно. Я не простил ей измену памяти отца, хотя отца знал только по фотографии. Он погиб под Сталинградом, когда мне исполнилось два года. Мать безмолвно переносила мою ненависть, как переносила ненависть родственников и осуждающие взгляды соседей.
Позже я понял, что мать любила отчима, любила молчаливой и неистовой любовью. Если бы когда-нибудь она сказала мае о своих чувствах, быть может, что-то изменилось бы в наших отношениях. Она молчала, и я ненавидел мать, ненавидел отчима, в общем-то симпатичного человека, ненавидел себя за то, что ничего не могу изменить.
Позже я понял, что мать была бы счастлива с отчимом, если бы не я, отравлявший им жизнь.
Я старался не разговаривать с отчимом, избегал его, а он из кожи лез, чтобы угодить мне, задаривал, отрастил усы в надежде походить на грузина. Наивный человек, он думал этим приблизиться ко мне, не зная, что дети в своей жестокости безграничны. Однажды он схватил меня за ухо и, дыша перегаром, захрипел: «Волчонок! Волчонок! Мать пожалей». Он заплакал, проклиная войну, русских и грузин. Почему он проклинал грузин, я догадался, но почему русских — не понял. Это я понял позднее. Вернувшись после войны в Смоленск, он узнал, что жена вышла замуж за другого. Он провел ночь на вокзале и сел в первый же поезд. Поезд направлялся на юг.
Отчим умер в день своего сорокапятилетия. У него открылись раны в легких, и он истек кровью.
Мать во второй раз надела траур и больше не снимала его.
На мостовой лежала желтая бабка. Очевидно, мальчишки, как и мы в те далекие годы, усевшись на корточки прямо на площади, играли в бабки, и кто-то потерял ее.
Я увидел себя, большеголового, в черных сатиновых шароварах, линялой клетчатой рубашонке и войлочных тапочках, присевшим на корточки на пыльной площади. Тогда она не была асфальтирована и по ней вместо машин ходили ослики, прогибавшиеся под тяжестью хурджинов.
Я услышал легкий цокот копыт и протяжный, мелодичный, словно песня, переклик горцев, будивший утро:
— Мацони! Мацони!
На горцах были яркие, как восточные ковры, носки и круглые черные шапочки.
Тоска подкатила к горлу. Я бы многое отдал, чтобы вернуться в детство. Ведь говорят, что чем дальше детство уходит от человека, тем ближе оно становится. «Как о воде протекшей будешь вспоминать», — мелькнула в голове фраза из «Книги Иова».