Выбрать главу

— Про Метляева знал?

— Что?

— Знал! На роже написано. А он знал, что ты знал?

Хотя и говорили, что Метляев уволился… А вдруг нет…

Начальник есть начальник. Метляева к тому же не любил. И я стал изображать, будто в сапог порода набилась, самое время вытряхнуть. А дальше услышал:

— Ошибся я в нем. Уверен был, что «замочит» тебя. Ты был единственный свидетель, и по всем правилам он должен был «замочить» тебя…

— Чепуха! — возмутился я. — Метляй не такой…

— Такой! Самый такой! Я все гадал, в какой рудоспуск он тебя столкнет, уследить пытался, да не всегда удавалось.

— Ничего себе! — Я даже захрипел от изумления. — Если так считал…

— Ну да! Предупредить тебя должен был? Э, нет, дружок! Ты его покрывал, он человека убил, а ты покрывал, все равно что сам убил, потому, как говорится, смерть за смерть. Никто этого не хочет, никому не нужно, но всегда получалось одинаково. Сколько здесь работаю, что при зэках, что с вольными, все одно — одной смерти не бывает, обязательно пара.

— Но вот же нет!

— Да, — согласился он с явным сожалением, — осечка. Может, жизнь нормальная начинается, а мы не замечаем. А лет пять назад, это точно, сперва он бы тебя «замочил», потом кто-нибудь его… Надоело мне здесь. И слово-то какое — Таймыр! Край света. Дыра…

— Все равно, — заявил я твердо, — Метляй никого не мог убить. А насчет меня у него даже мысли такой не было!

Бобров стукнул кулаком по рычагам лебедки, вылез молча, отряхнулся.

— Везучий ты. Норильск не для тебя. Строка для биографии. Был у меня один рабочий, бывший поп. В таких случаях говорил: «Блюдите, ако опасно ходите!» Так часто говорил, что я запомнил. Такая же лебедка была, и блочок над рудоспуском, сорвался блочок, потащило лебедку в рудоспуск по кускам руды, всего попа изломало, косточки целой не осталось. Других предупреждал: «Блюдите!» А блочок не проверил…

Уже почти до сбойки дошел Бобров, но повернулся и крикнул:

— Ты тоже запомни, красиво сказано: «Блюдите, ако опасно ходите!»

Философские соблазны

Дневного Норильска почти не помню. Ночь да ночь! И всего три места пребывания — общежитие, рудник, клуб.

Главный в клубе — киномеханик. Официально. Неофициально — наша небольшая компания, обеспечивающая молодежь рудничного поселка, как нынче принято говорить, развлекательными программами. Киномеханик доволен, и его довольством мы откровенно злоупотребляем.

Так сложился небольшой кружок, четыре-пять человек. Цель — проверить товарища Карла Маркса, так ли уж прав сей бородач, положим, относительно классовой борьбы, прибавочной стоимости, преимущества государственного капитализма и, главное — исторического гегемонизма пролетариата. Реального гегемонизма, а не теоретически относительного.

Чего там! Без улыбки не вспоминается. Хотя бы то усердие, с каковым конспектировали страницы «Капитала», как вгрызались в терминологию, как злорадствовали, наткнувшись якобы на противоречие, как пытались на минимуме информации по марксовской схеме просчитать прибавочную стоимость эксплуатации норильских шахт и рудников..

При том мы по-прежнему оставались «комсомольцами» и советскими по духу, ибо главной нашей заботой было «исправление социализма», и, когда б такой путь существовал — я же помню! — жизнь положили бы на то без сожаления соответственно социальному накалу наших душ; он, сей «накал», ей-богу, был первичен по отношению ко всему прочему, чем еще жили души наши. Девушки-девчата, гитары и заполярный самогон, драки с «чужими» — ничто не прошло мимо… Но вторично!

Любящие девушки уважительно считали нас «идейными», равнодушные считали «чокнутыми на политике». И те и другие были по-своему правы. Много позднее я придумал-сочинил объяснение тому странному явлению «выпадания» таких, как мы, из общего тонуса нашего поколения, которому уже и тогда все было «до лампочки». Суть придумки в том, что известны, к примеру, люди с повышенной болевой чувствительностью. Ненормальность. В некотором смысле — уродство. Но попадаются и люди с повышенной социальной чувствительностью — это такие, как я. Из таких формируется разная революционная сволочь, готовая не только сама сгореть в костре политических страстей, но и подпалить все вокруг себя, поскольку утробный девиз худших из таких натур: все или ничего!

Когда же обнаруживается бессилие или выявляется бесплодие усилий, тогда, возможно, и рождаются строки, подобные таким вот: «Как сладостно Отчизну ненавидеть!»{4}

Очень даже может быть, что я не прав, когда на лицах некоторых наших нынешних телечебурашек прочитываю это — почти зоологическое — отвращение к стране пребывания. Кто-то из таковых искренен в своих чувствах, кто-то попросту куплен для исполнения роли… Да и активные политики некоторые, причем разного окраса — так на их рожах и написано: «Либо все будет по-нашему, либо…»

Но то уже проблемы дней смуты теперешней.

А без малого полвека тому назад… Подумать только! Почти полвека прошло! Но тогда, в конце пятидесятых, мы, девятнадцатилетние, добросовестно, хотя и исключительно на уровне интуиции пытались формировать в себе, как нынче принято говорить, исключительно конструктивное отношение к Родине, поскольку были едины, то есть даже не подозревали о возможности рефлектирования на предмет «Я и Родина». Все вокруг было наше, как в доме — все мое, и если в доме неуютно, то кому ж, как не мне, озаботиться да подсуетиться?

Именно тогда, когда копошились в марксизме, когда, обнаружив в поселке под названием Нулевой Пикет букинистическую библиотеку — результат грабежа русской интеллигенции, — бессистемно, взахлеб зачитывались неизвестными до того историками, философами, публицистами, тогда определили в себе настоятельную потребность в системном образовании и летом 1958 года разбежались из Норильска. В отличие от моего друга Владимира Ивойлова я не решился штурмовать питерские вузы. В Иркутск путь мне был заказан, и с грехом пополам пристроился я в Улан-Удэнском пединституте на историко-филологический факультет. Другу же моему отважному опять не повезло, и он ушел в армию, как положено было по возрасту и гражданскому долгу.

Два года побыв в роли «нормального» студента, я заскучал, перешел на заочное и окончил институт на полтора года раньше. Женился, родилась дочь. Работал сначала учителем, а в двадцать пять — уже директором крупной школы. Все мне удавалось и давалось легко. Начальство меня ценило, и педкарьера, по мнению коллег, высвечивалась отчетливо…

А между тем то там, то тут натыкался я на следы «следящих» — история с Иркутским университетом кого-то, зоркосмотрящего, настораживала, и не зря. Потому что в действительности все, чем я жил, так сказать, на виду, было лишь игрой в жизнь.

Кажется, М. Горькому принадлежит открытие «зубной боли в сердце»{5}. Так вот, она, эта боль, окопалась в душе так основательно, что сомнений не было — все настоящее и стоящее еще впереди. Норильск, как обратная сторона бытия, так до конца не раскрытая и потому непонятая… От «зубной боли» я находил отвлечения не только в азарте работы, а уж азартен бывал сверх меры!

Философия как заявка и претензия на сверхмудрость, в нее заныривал, как в сон, в котором все чудно, многозначно и таинственно. Гегельянствовал! «Логику» Гегеля вычитывал, как роман с приключениями. Любимые книги того периода: помимо «Логики», «Лекции по эстетике» опять же Гегеля, «Критика чистого разума» Канта и… «Былое и думы» Герцена. Еще бы!

«Садилось солнце, купола блестели, город стлался на необозримом пространстве под горой. Так постояли мы, постояли и вдруг, обнявшись, в виду всей Москвы присягнули пожертвовать всей нашей жизнью на избранную нами борьбу!» (по памяти){6}.

Правда, слово «борьба» я никогда не любил. Казалось оно выспренним и как бы преждевременным, в том смысле, что о борьбе можно говорить только во время борьбы, коль уж так случилось. И до сих пор не люблю этого слова, ни разу не использовал его применительно к себе, потому что нынче, в конце жизни, могу ответственно утверждать, что никогда ни с кем и ни с чем не боролся. Не было ее в моей жизни — борьбы. Было сначала несовпадение, потом противостояние и формально справедливое возмездие — а это иное! Хотя бы потому, что не я боролся, а со мной боролись…